Федор Абрамов. Фото Николая Кочнева |
В ПРИВЫЧНОМ взгляде на этого писателя есть что-то непоправимо неточное. И читают, и почитают его прежде всего как "зачинателя". Был Валентин Овечкин с деревенской темой, были другие очеркисты. А потом Федор Абрамов "о том же" написал роман. И забывают, что шагнуть от публицистики к художественной прозе не так просто.
Публицистика - "обреченный" род литературы. Современность давит его. Пройдет год, два, десятилетие. И написанное ранее утрачивает читателя. Другие беды - другие темы.
Мало кому из публицистов удается остаться "вечно современным". А остаться "внутри жанра" еще и художником!.. Тут - лишь избранные: Достоевский, Герцен, Леонтьев, Розанов, Блок... Кого ни вспомнишь - или жил в прошлом веке, или хотя бы успел родиться в веке девятнадцатом.
Очерк Овечкина и "рядом стоящих" находился между прозой и журналистикой: то попытка стихотворения в прозе (здесь можно уловить и ростки "лирической прозы" 50-60-х), то ломовая "отчетность", протоколы, туповатый канцелярит. Чтобы заострить проблемы, они вынуждены были говорить не только своим языком, но и языком газеты. И нашумевшая статья Абрамова о "Людях колхозной деревни в послевоенной прозе" - отсюда же. Это лишь наполовину "литературная критика", "разнос" литературных генералов. Лишь "видимой частью" она - о Бабаевском, Медынском, Галине Николаевой и других. А в основе ее - та же публицистика, борьба за "правду факта": "Для достижения победы потребовалось предельное напряжение всех сил наших людей. Из колхозов ушли на войну почти все мужчины. Оставшимся женщинам, подросткам и старикам пришлось выполнять ту работу, которая раньше выполнялась всем населением деревни..."
Как часто и романы того времени писались столь же "общим" языком. Но в это же время Абрамов писал и первый роман - "Братья и сестры". И, открывая его, слышишь совсем иную речь.
"Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье, по-местному; другая вылезла на самый бережок Пинеги - хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков..."
Ритм фразы, "строение" прозаической ткани, приемы заставляют вспомнить "Тихий Дон" и "Поднятую целину" (в прозу Шолохова Абрамов вжился, когда писал о нем диссертацию). Но дыхание севера, белые ночи, вообще "пейзаж", характеры, говорок - все абрамовское. Здесь не просто "литература о деревне" ушла от газетного пафоса, зазвучала на ином языке. Здесь слышишь живые голоса людей русского Севера, голоса рек, лесов, угоров. Здесь через Федора Абрамова заговорила сама "деревянная Русь".
* * *
Но выход в живое слово - еще полдела. Четыре романа о Пекашине - вещь художественная и с такой "правдой факта", что по этим произведениям историк может узнать о жизни послевоенной деревни больше, чем из множества монографий. И все же - спустя десятилетия - главное чувство, которое испытываешь к писателю, перечитывая эти страницы, - учтивое уважение. Его тетралогию очень любили читатели-крестьяне, особенно старшего поколения ("писано прям про нас"). Но прийти к читателям следующего тысячелетия... В отдельных эпизодах вспыхивает что-то большее, нежели "романное слово". Но в целом - слишком заметна "писательская добросовестность".
Многогеройность тетралогии Абрамова - это традиция, но не свойство его таланта. Его дар "вглядывания" требовал ограничения. И не зря он сетовал на критику: говорят все о романах и словно не замечают малых вещей.
Объем произведения становится осязаем не в то мгновение, когда ставится последняя точка. Он - поначалу лишь предполагаемый - впитывается уже первой фразой. Читая рассказы Абрамова (кроме некоторых, где "предчувствуется" другой жанр), видишь: не дал идее "задышать", рассказал быстрее, чем набрал воздуху в легкие, потому и язык часто бывает какой-то "деловой". В романах - пишет живыми словами, но не всегда своим дыханием. Здесь работает и опыт университетского преподавателя, "перелопатившего" столько книг. Повесть - вот где Абрамов становится сам собой и дышит вровень с каждой фразой. Сейчас, прожив не один десяток лет, его повести словно "омылись временем", посвежели, просветлели.
К ним он подходил и через сказку ("Жила-была семужка"), и через очерк ("Вокруг да около"). И вызрело его мастерство не сразу. Лучшие страницы "Безотцовщины" - звонкие, ясные - косьба и солнце. Но сказать-то хотел о горьком, о "рассыпающейся" деревне.
Три главные вещи - "Деревянные кони", "Пелагея", "Алька" - были написаны о женщинах. Абрамов, художник хмурый и мужественный, женские образы вырисовывал с особым бережением. Даже беспутная Алька, словно воплотившая в себе "конец русской деревни", ее распад и увядание, описывается с такой затаенной любовью, с какой, наверное, не вывел он и любимейшего своего романного героя Михаила Пряслина.
Написаны три эти повести в пятилетие - с 1967 по 1971 год. И, следуя от одной повести к другой, можно вычитать многое. Например, портрет русских женщин разных поколений: тихая, ясная, доживающая свой век Мелентьевна; крепкая, работящая и только через беды сошедшая в могилу Пелагея; молодая, задорная, обольстительная Алька. Или - можно сквозь эти образы прочитать историю русской деревни, сумевшую пройти через многие беды с тихой твердостью, с верностью устоям старшего поколения, зашатавшуюся от "ухватистой силы" среднего, брошенную на произвол судьбы охочим до жизненного разнообразия младшим.
Но за всеми прочтениями сквозит еще один - смутно чувствуемый и вместе с тем по-крестьянски непреложный.
* * *
Мысленно перебираешь судьбы... Мелентьевна старается не дать в обиду даже тех, от кого натерпелась, кто давно ушел из жизни: слова дурного не скажи - не нам судить. Пелагея, праведница в работе, уже и "суждение имеет", и соображает, выгодно или невыгодно повести себя так или иначе. Алька почти и не думает, ее просто "носит по свету". И как странно, что и в "Пелагее", и в "Альке" Абрамов умеет видеть мир глазами своих героинь, а в повести "Деревянные кони" его старая Мелентьевна больше молчит да грибы носит. Вся судьба - и как ревнивый муж чуть ее, совсем девчонку, не убил, и как работать пришлось, и как раскулачивали, и как дети гибли - рассказана невесткой. От старухи же просто "исходит свет". Писатель мог только наблюдать, только преклониться.
И вдруг озаряет чувство, которое не так просто выразить словами, но за которым - давняя крестьянская правда.
Человек живет, переживая радости, беды, и за всем этим - год от году - все отчетливее выступает его судьба ("суди Бог!"), в которой-то и находится ответ на вечный вопрос: ради чего живет человек? Судьба - это твое слово в мире. И если много бед пережить пришлось, но судьба твоя - "ладная", значит, не зря жил на свете, значит, и оставил память по себе - не только в людских головах, но в самом мире: в доме, где жил, в лесу, где ходил с коробом, на лугу, где сено косил... Мир "пронизывается" твоей душой.
Именно ладом и судьбами выстаивала деревня в лихие времена. Как только ладного убавилось, - поползло, поехало. А потом - словно смерч прошел: полетели из деревни "судьбы искать", не желая принять ту судьбу, что "на роду написана".
Распадалась деревня с утратой памяти. Сначала забылось, для чего ты в мир пришел (и Пелагея угробит жизнь свою на "тряпки"), потом - знакомые дороги видятся вчуже ("Я ведь все перепутала... Это ведь Екимова ворга, кабыть... Але Максимова?"). Наконец - выветриваются сами имена.
Герой из "Мамонихи" навещает родные места, бродит, вспоминает и "Мамину зыбку", и "Антохину раскопку", и "Вырвей". И вдруг поражается красоте знакомых с детства названий: как в сказке! А вымрет деревня - что останется? И баба Соха - последний деревенский житель - вторит ему: "...в нашей деревне какие теперь сказки? Деревни, парень, без сказок помирают. Это сказки-то сказывают да песни поют, когда строятся, когда жизнь заводят заново".
Эхом отзываются записи Абрамова в записной книжке:
"Сказка была разлита по всей жизни. Домом ее была вся земля... В сказке всегда твоя опора на прошлое, на твоих отцов. Люди умирают, а душа-то их, заключенная в этих сказках, переходит в тебя... Нет, не зря сказано было древними: вначале было слово..."
Но мысли сходят с утоптанной дорожки и вдруг упираются в тупик: "Будущее беспощадно".
* * *
В 1974 году он напишет коротенькую, похожую на кошмар, повесть - "Поездка в прошлое", где человек в одну ночь вдруг заново узнает все пережитое: что любимые дядья-революционеры своим фанатизмом не подымали, а губили народ, что отец, от которого он отрекся, был вовсе не "слабак", а человек честный и мужественный, что все было не так, как думалось, и будто всю жизнь его бес за нос водил, а теперь, пьяный, он бродит у какой-то топи, и дороги ему больше не сыскать...
Повесть появилась в печати уже после смерти автора, в "перестроечные годы". О чем хотел поведать Абрамов? Только об ином взгляде на прошлое? Или о том, что все мы заблудились, что нужно искать тропку, чтобы выбраться (как часто в его прозе человек - пусть ненадолго, на минуты - может вдруг заблудиться в родном лесу)...
В "Мамонихе" появится странный человек, Роман Васильевич, который хочет для будущего историю родной деревни сохранить. Ставит столб. "На этот вот столб хочу щит, обтянутый алюминием, набить, а на щите коротко все данные о Ржанове: когда, кем основано, сколько жителей было, кто на войне голову сложил..."
Главный герой взволнован, поражен: "А вы думаете - Ржаново возродится?" - "Возродится. Обязательно возродится. А как же? К двухтысячному году, ученые подсчитали, население планеты удвоится, в два раза вырастет, а тут что же, кустарник выращивать будут?"
Жуткое эхо этих слов теперь долетело до 2000 года. Население планеты "удвоилось". Без тех, кто в Ржанове жил и меты ставил.
При жизни писателя готовы были упрекнуть за этот эпизод, за излишний его оптимизм. Но не для "оптимизма" Абрамов ввел этот образ. Грела его тайная надежда: сохранить прошлое. Вернуть "Мамину зыбку", "Антохину раскопку".
Для последнего романа ("Чистая книга") - ушел в архивы Архангельска, словно нашел ту почву, которую теперь возделывать надо. Последние вехи, которые успел оставить, легли в записную книжку и в письма.
О Пушкине: "Парадокс: человек умирает, а гений его продолжает расти, углубляться, набирать силу... Пушкин завещал нашим поэтам быть государственниками... Пушкин - отец наших душ".
О писательстве: "Научиться отдавать - это самая большая радость".
О самом себе: "Все образуется, все будет хорошо! Ну а ежели выпадет решка, что ж, - пожил. Мои дорогие ребята, мои товарищи, с которыми я вступал в жизнь, с 41-го года лежат под Ленинградом, а я разве лучше их?"
Спасение он видел в памяти. Не в памяти отдельного человека - во всенародной памяти. Сюда - а вовсе не к адресату письма - и обращен последний вопрос.