Мишель способен в любой момент плюхнуть на страницу самую отвратительную барковщину. Филипп Будкин. Лермонтов в вицмундире лейб-гвардии Гусарского полка. 1834. Государственный лермонтовский заповедник «Тарханы» |
В воскресенье, 15 сентября 1836 года, некто Бурнашев Владимир Петрович, литератор, пришел в гости к своему приятелю гусарскому офицеру Афанасию Ивановичу Синицыну. Этот визит настолько впечатлил Бурнашева, что он запомнил его до деталей.
– Представляете, Афанасий Иванович? Поднимаюсь я к вам по лестнице, а навстречу сбегает какой-то молоденький гвардеец с развевающимся белым султаном. Что-то его развеселило, настроение преотличное, шинель нараспашку, шпоры звенят, сабля гремит. Он задевает капюшоном мою шинель, вскидывает на меня черные, довольно, между прочим, красивые глаза и просит прощения, но – как? Какими словами? «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном». И летит сломя голову вниз. Вы знаете, я не ханжа, но не люблю фамильярностей. Мы видим друг друга первый раз в жизни. Что за тон? Что за лексика? «Лезет без спроса целоваться...» И какой-то чрезмерный азарт. Сапоги стучат, шпоры звякают, сабля бьет по ступеням. Я к такому не привык. Я, признаюсь, вырос на воспитанности наших кавалеристов. Они носят оружие очень аккуратно, с большой осторожностью. Не позволяют себе никакого стука, никакого громыхания. А тут?.. И еще я заметил, что при всей своей развязности офицерик этот бросил на меня взгляд сосредоточенный и весьма тяжелый... Неприятное впечатление.
Тем временем Афанасий Иванович, сам известный аккуратист, в шелковом халате, надетом на свежайшую косоворотку, ходил между цветочными горшками, которые во множестве уставляли окна его квартиры, и тщательно выбирал из горшков окурки едва прикуренных маисовых пахитос, как будто куривший делал несколько мелких затяжек, после чего сминал и выкидывал почти целую пахитосу, используя горшки в качестве пепельниц. Одного этого жеста хватило бы для того, чтобы извлечь массу наблюдений за характером курильщика. Не меньше, чем окурков из горшков. И небрежность, и нервозность, и торопливость, и расточительность, и неуважение к хозяину, наконец. Тот разводил и лелеял свою флору не в предположении, что гости станут утыкать ее окурками.
– Что вы так хлопочете, Афанасий Иванович? – спросил Бурнашев, садясь в кресло с высокой спинкой, верх которой был прикрыт антимакассаром, чтобы жирные волосы на затылке не портили штофа.
– Да как же? – отвечал Синицын раздраженно. – Вы знаете, Владимир Петрович, что я, как и вы, во всем люблю порядок. А тут без всякого приглашения влетает к вам товарищ по Школе гвардейских подпрапорщиков, острит, хохочет, курит, не спрашивая разрешения у некурящего, сыплет пепел повсюду. Темперамент из него просто хлещет! Я ему пепельницу предлагаю, а он и не смотрит, рассовывает окурки по цветочным горшкам, как будто я специально горшки расставил, чтобы ему удобней было окурки тушить. Да еще забавляется, разбойник, тем, что, натыкав пахитосы, как свечи, фитильками вниз, расковыривает землю и новые окурки закапывает под корни с траурным маршем. Пеплом сорит, цветы портит, того гляди, рододендрон мне засушит своим куревом. И при этом трещит, трещит непрерывно. Какие-то сальности про светских красавиц, сомнительные анекдоты, скверные французские стишки... А самому-то Бог дал такой талантище! По-русски стихи пишет самые прелестные, чистоты необычайной. Такие одному Пушкину удавались. Такой певучести, знаете, что сразу на память ложатся. Не стихи, а сонаты.
– Кто же этот гусар?
– Лермонтов. Мы с ним учились вместе в кавалерийском отделении. Его кузен Коля Юрьев, тоже наш брат гусар, так мастерски Мишкины стихи читает, что звуки льются самой высокой гармонии. Но при этом Мишель способен в любой момент, как коровью лепешку с лопаты, плюхнуть на страницу самую отвратительную барковщину. Он как будто стыдится своего изящного вкуса, своей утонченности; боится, что его засмеют, как эстета, и готов очаровательное стихотворение испохабить какой-нибудь непотребностью. Я каждый раз читаю и дрожу: только бы не сорвался, только бы не сорвался... Сколько раз ему говорил: «Не оскорбляй Богом данного, не повесничай талантом!» Улыбается. Еще и думает, поди: если даром дано, то что ж тогда дорожить? А эта фарса на лестнице – с шинелью и хитоном – очень похожа на Михаила. То-то он все хороводится с Костей Булгаковым. Два сапога – пара. А великий князь к ним снисходителен, смотрит сквозь пальцы, как на допустимые шалости, лишь бы шалили добродушно и не лезли в политику.
– Не могу понять, дорогой Афанасий Иванович, как в одном человеке уживаются такие, как вы говорите, противоположности?
– Что ж тут удивляться? Сейчас Пушкин, кажется, несколько поутих, а какой был сорвиголова. Даром что штатский. А почище всех сорвиголов прежних, сущих и грядущих. Не приходится нам на Мишку удивляться, что талант путает с молодечеством. Я, Владимир Петрович, придерживаюсь того мнения, что природа во всем ищет компенсаций. Силачу Бог ума не дает. Пусть уж лучше чего наворочает без умысла, чем с умом всех в бараний рог согнет. А душу ангельскую, чтобы она раньше времени не отлетела, грязный язык к земле привязывает...
– Не припомните ли вы, Афанасий Иванович, – спросил раззадоренный Бурнашев, – хоть несколько стихов товарища вашего? Вы бы славно меня угостили, прочитав какой-нибудь отрывок.
– Как не припомню? Но я вам лучше не наизусть, а по тетрадке прочту. Только вчера Юрьев Коля доставил мне копию списать. Эта поэмка называется «Монго». Бойко пишет шельма! А перед бранью и здесь не устоял. Ну, ладно, раз пишешь, то не откажи товарищам – читай. Нет, не допросишься. Дай в печать. Не дает. Дай хотя бы с рукописи копию снять. И в этом отказ. Нету, мол. Все изжег на раскуривание гусарских трубок. Сумасшедший! Такие стихи жечь... Я ему как-то предложил: «Майошка, напиши, брат, сотню стихов о чем хочешь. Охотно заплачу тебе по три рубля за стих. Обязуюсь не передавать в печать. Только для меня и моих друзей». Нет, не соглашается. Божился греховодник, что и «Монго» у него нет: раскурил. Хорошо Юрьев для меня копию подтибрил. А то бы мы так и остались ни с чем.
История правдивая, как на самом деле было. Недель шесть назад Столыпин Алексей с Майошкой совершили путешествие верхами на дачу близ «Красного кабачка», где летом жила наша прелестнейшая нимфа Пименова. Вы вот, Владимир Петрович, на балет не ходите, а я видел, какой фурор она производит. Как говорится, «партер и кресла – все кипит», а в бенуарной ложе между волокитами делает целую революцию! Девочка со вкусом. В нее влюбился Столыпин. Ну, и она не могла не влюбиться в такого красавца. Короче говоря, дядя едет к ней по амурным делам, как глава делегации, а Майошка при нем сопровождающее лицо. Кузены уже в окошке, балеринка – на шелковом диване. Но тут, как снег на голову, валится господин Моисеев, ее благодетель, зернопромышленник. Состояние громадное. Барыши гребет лопатой, как зерно на току. Хозяйка в смятении. А молодцы-гусары оценили обстановку и ретировались в то же самое окошко. Извините, что попортил эффект своим предисловием.
Но Бурнашев только рад был. Не надо на сюжет отвлекаться, можно насладиться стихами без всякого отвлечения. Просил Синицына и впредь все ему списывать, что Лермонтов сочинит.
По уходе гостя Афанасий Иванович сравнил два визита – Майошкин и Бурнашева. Там – все вверх дном, дым коромыслом; здесь – покой, тишина, приятный разговор. Там – спички, пламя, окурки в горшках; хохот, брань, непотребства. Здесь – человек некурящий, уважительный, любит цветы, никакого – боже упаси! – сквернословия. Вот сидел в кресле вольтеровском два часа, спокойно сидел, антимакассар не засалил, подлокотники не сломал, пружины не потревожил – ни одну не выпустил наружу. Ничего не испортил! Но ничем и не восхитил. Тот, когда в духе, – чистая музыка. Душа заходится. А этот?.. «Списывайте мне и впредь».
Думал Афанасий Иванович, что больше гостей не будет. Как бы не так. Завершил вечер третий визит. Не звано не гадано зашел двоюродный Майошкин брат Коля Юрьев, тоже гусар-стихотворец. Ну, ему Синицын всегда рад. Николай себя не выпячивает, буде и он коротко с музами знаком. «Я – что? Вот Мишка – это да!»
– А в чем разница? – спросил как-то Синицын.
– Понимаешь, народ как пишет? Все больше от башки. Поздравления, пожелания, шутки всякие... А башка-то у нас какая? Сам знаешь... Длинноносых дразнят: «Нос Бог семерым нес». А у Мишеля голову Бог семерым нес. Он пишет с головой, но не от головы. Он от пупа пишет. Я видел его один раз в таком состоянии. У него все жилки играли, как у его скакуна Парадера. Он горел весь, как изнутри наиллюминированный. А мне бы, брат, поерничать, байки потравить да чубук закурить.
Синицын намек понял. Сам он не курил, однако знал толк в табаке и держал для друзей целую коллекцию преотличных чубуков. А заведовал коллекцией мальчик-казачок по прозвищу Чубукши-паша. Как все у Синицына, чубуки содержались в идеальном порядке. Чубукши-паша регулярно чистил их «гусаром» – жесткой проволокой со щеткой. Афанасий Иванович кликнул казачка и приказал тому подать для гостя весь набор чубуков на выбор, а сам налил по бокалу «Совиньона» из долины Луары, усадил Юрьева в то самое вольтеровское кресло, которым так бережно пользовался Бурнашев, и приготовился слушать очередную бесподобную байку.
– Ну, что, брат Синицын, – начал Юрьев. – А слыхал ли ты о нашей с Майошкой проделке на заставе в Масленицу 35-го года?
– Нет. Расскажи.
Юрьев раскурил чубук, выпустил четыре сатурновых колечка дыма, а когда они рассеялись, предался счастливому воспоминанию:
– Мы праздновали производство в офицеры, а проделку Майошка назвал «Всенародная энциклопедия имен». Он ее и придумал. Служба не отпускала. Зажился Михаил Юрьевич в Царском. Кутит напропалую! А бабушка в Петербурге истосковалась по своему Мишеньке, никак не дозовется. Умоляет: «Приезжай!» – но он и ухом не ведет. Сидит с друзьями на Селе – навеселе, весь в бутылках, а бабушку уверяет, что день и ночь на плацу да в манеже несет службу царскую – беспробудную. И только просит деньжат, деньжат подкидывать. Расходы большие. Денщик, камердинер, повар... Обмундирование... А еще Парадер, Савраска, сбруя... Бабушка шлет и шлет. А выпивка глотает и глотает. Между тем Масленица кончается, внук до сих пор бабушкиных блинцов не отведал, разве это порядок? Она ко мне:
– Коля, выручай. Тащи его, проказника, в Петербург bon gre, mal gre (хочет не хочет). Блины стынут...
Собираюсь по-солдатски: за восемь считаных минут, и – тройка у дверей! Но тут вваливается ко мне вся наша честная компания во главе с Костей Булгаковым. Как бабушка про это прознала – неизвестно, только присылает ко мне камердинера с блинами на пробу, а проба – на всю ораву. Камердинер отводит меня в сторону, шепчет, что ее превосходительство Елизавета Алексеевна наказывают ехать в Царское со всем эскадроном и сразу назад вместе с Мишенькой к ней на блины. Вторая тройка – от бабушки – уже звенит колокольчиками: подъезжает.
Вот это праздник!
Состояние духа – широкое, масленичное!
А в Царском у Майошки пир горой. Балтазарова пирушка. Все гусары с обнаженными саблями, а на клинках – сахарные головы, облитые ромом, пылают синим пламенем в темноте. Булгашка вошел в раж, сыплет французскими стишками про гульнувшую в Шабли молодую Натали, аппетитную Жоржетту и нежнейшую Лизетту. А Майошка, ломая карандаши, ваяет в русских стихах застольную песню такого рода, которую можно только хором орать, напившись до положения риз. Мы орем, так перепугав безногого царскосельского беса, что, не зная, на ком выместить зло, он велит выпороть трех дворцовых истопников, ни сном ни духом не повинных в нашем разгуле. Короче, творится самая сумасшедшая гусарщина!
Наконец, я вспоминаю, зачем мы приехали, точнее, за кем. Собрали в дорогу корзину с окороком, телятину, жареных рябчиков; ликеры, бальзамы, шампанское из Тьмутаракани и на заставу. А Майошка придумал в записке о проезжающих подать караульному офицеру, открывающему шлагбаум, вымышленные имена разных народов, производимые от русских корней: «дурень», «болван», «глупец», «скотина»... И сам расписался за себя в официальном журнале: Скот Чурбанов. Мало того, что Чурбанов, да еще и Скот – трижды обыгранное значение слова «скот»: скотина, scotsmen – шотландец (намекая на свое шотландское происхождение) и scotty – злой, взбешенный, яростный. Косте Булгакову пришло на ум превратиться в маркиза Глупиньона и так далее. Знакомый караульный читать список не стал.
Наши тройки помчались к Петербургу, пожелав офицеру в полной трезвости и преданности Уставу караульной службы наслаждаться всеми прелестями зимней сторожбы, верой и правдой отслужив царю и отечеству вплоть до смены караула, если она не замерзнет по пути!
Да воздастся насмешникам за глумления их над благочинными христианами; да посрамит Господь ерников и зубоскалов! Посреди дороги – тпрру-у!.. – пал коренник в одной из двух троек. Извозчик объявил, что у залетного «родимчик». Надо распрячь и дать отдохнуть. Загнали коня, а может, чего перепугался.
Мы остановились. Глядим: какой-то балаган. Летом – торговля, а зимой – пусто. Рядом торчит пень гнилой. Стали спьяну пинать его сапогами. Гнилой, а не поддается. Тогда Майошка срубил его саблей. Раскинули бивуак в балагане. Зажгли фонари, достали припасы, с увлечением их прикончили и решили на прощанье на беленых стенах углем увековечить бессмертными стихами свои псевдонимы. Их было десять.
Отпив глоток Совиньона, Юрьев признался, что помнит шесть. На самом деле выяснилось, что четыре. Остальные «выпарились из памяти на горе потомству». Но потомство тоже не лыком шито. Оно восстановило все десять имен.
Гостьми был полон Балаган:
Болт-Болванешти, молдаван,
Стоял с осанкой воинской;
Болванопуло было грек,
Чурбанов – русский человек;
Спиной к нему – поляк
Глупиньский.
Маркиз явился Глупиньон,
Английский умник Дураксон,
Фанариот Мавроглупато;
Фон Дурдорф, опалявший
дичь,
Придурковатенко, паныч,
И римлянин Чудоковатто.
Все эти десять молодцов,
Достойные своих отцов,
Таких же, как они, болванов,
Боролись за трухлявый пень
С косой поганок набекрень,
Но всех обставил Скот
Чурбанов!
Вот этот-то Балаган и нагрянул на блины к ее превосходительству Елизавете Алексеевне Арсеньевой – бабушке русской гвардии. Целый вечер вошедший в роль Костя Булгаков уверял ее, что в самом деле раскопал свою родословную и докопался до того, что дворянский род Булгаковых ведет происхождение от французских маркизов Глупиньонов из Авиньона. Там, в Авиньоне, на Ратушной площади установлен памятник Глупиньону Мудрому – самому глупому из Глупиньонов, который лет семьсот тому так объелся блинами, что не смог застегнуть на себе походный ремень и остался ночевать в Авиньоне, тогда как все войско его выступило в поход против англичан, но заплутало на городских улицах, попало в засаду, устроенную своими же маркитантками у винных погребов, и полегло от выпитого, не дойдя до поля брани. Подобно Глупиньону Мудрому, Костя, переев, остался ночевать у Майошки, а утром извинялся перед бабушкой за свою недоучтенную принадлежность к дворянскому сословию: он не маркиз Глупиньон из Авиньона, а маркиз де, конечно, де Глупиньон!
комментарии(0)