Детство, отрочество, юность, провинция, неизменный Ленин… Фото Евгения Никитина |
Мы забегали прятаться от дождя в тесные авиабилетные кассы напротив конструктивистского почтамта с квадратными часами на фасаде. По их циферблату можно было рассчитать отличие местного времени – московского то есть – от времени в других мировых столицах. Будоражили воображение и ласкали слух их звучные названия, словно перенесшиеся сюда с панели ламповых радиоприемников с зеленым глазом и бархатным звуком, что-то мурлычущих нам на непонятных языках о жизни в далеких странах сквозь помехи в эфире. Позже на крыше почтамта по рельсам ездила туда-сюда модель советского лунохода, в конце концов сгоревшая от короткого замыкания в новогоднюю ночь – на потеху горожанам всех возрастов, что целыми днями толпились под городской елкой на площади, в окружении великанских чучел сказочных персонажей, и не ожидали такой иллюминации над своими головами. Обгоревшую самодвижущуюся тележку с рельсами после новогодних праздников пришлось демонтировать. Куда долговечнее оказалась выросшая годом ранее над восьмиэтажной пристройкой к почтамту голова Ленина в профиль из гнутых труб и арматуры, огромная, как у карлика, и видная издалека. Приехавший Васькин брат, львовский архитектор, хмыкнул: «Вы бы еще ботинки внизу поставили».
Но вскоре и во Львове над крышей новой высотки газетного издательства, напротив проходной автобусного завода ЛАЗ, выросла ровно такая же голова, даром что столетие вождя уже миновало. Еще до того власти решили не выставлять впредь городскую елку и перенести празднование Нового года в один из парков – расходов меньше и от греха подальше, чтобы не пелись колядки хотя бы на центральном проспекте. Естественно, проспекте Ленина – с памятником Ленину перед оперным театром и помпезным зданием местного филиала Центрального музея Ленина в городе, где тот никогда не бывал. В этом здании австро-венгерской поры, не раз менявшем свое назначение и хозяев при очередной смене власти, я побывал единственный раз в конце перестройки, когда не было уже в его экспозиции ни изображений вождя мирового пролетариата, ни его мощей или дубликата простреленного эсеркой Каплан пальто, и только в одном из пустых залов плавали красные аквариумные рыбки в черном гробу, выставленном скандальными заезжими концептуалистами. Улица еще имелась его имени – самая длинная в городе, начинавшаяся от восстановленной советскими реставраторами стены средневекового города, поднимавшаяся после долгого трамвайного разбега на линию холмов и переходившая за спуском с них в Киевское шоссе, – бывшая и теперь опять Лычаковская.
Похожая и во Франковске была – прямая, как выстрел, центральная Советская, ведущая от площади перед Главпочтамтом до моста через Быстрицу на горизонте, навылет из города и тоже на Киев. А улица Ленина была перпендикулярна ей и вела прямиком к ж/д вокзалу. Прямизной им не уступала не подвергшаяся переименованию улица Шевченко, ведущая от центра к городскому парку – со стаей лебедей с подрезанными крыльями на прудах и бюстиком Кобзаря под плакучими ивами, с оставшимися от областной сельскохозяйственной выставки резной аркой, деревянными постройками в гуцульско-тирольском стиле и всем прочим, что положено иметь городским паркам: сценой-ракушкой и скамейками для зрителей, танцплощадкой, качелями, тиром, бильярдной при дирекции парка и, сверх того, с низкорослым стадионом на десять тысяч мест и просторным общественным сортиром под открытым небом для футбольных болельщиков, с бруствером вспененной мочой хлорки по периметру стен с облупленной побелкой.
Остальные городские улицы копошились и расползались в разные стороны, как раки, а сам низинный город, подобно полуострову, зажат был и омывался двумя Быстрицами, сливавшимися в одну, впадавшую дальше в полноводный Днестр. Эти петляющие речушки летом легко было перейти вброд, кое-где только закатав штаны, но они текли с гор, превращаясь после затяжных дождей и таяния снега весной в беснующиеся фурии. Нам немало удовольствия доставило наводнение, превратившее однажды город в полузатопленный остров. Неразумные дети, искатели приключений. Когда вода спала, мы выбирались в Яремче и Галич, где вода поднималась до окон вторых этажей, поглядеть, сколько бед натворило наводнение, совсем недавно вырывавшее с корнем деревья и таранившее ими опоры мостов. Они проносились у нас под ногами на бешено скачущих волнах вместе с раздутыми трупами коров с задранными кверху копытами, словно обломки мачт вперемешку с жертвами каких-то невиданных кораблекрушений. Домашний скот погибал в первую очередь, о людях нам ничего не сообщалось, было известно только, что их спасением занимались авиадесантники. Население питалось слухами, как обычно. К тому времени мы уже выпустили первый номер школьного журнала с незатейливым названием «Арт». Пишмашинку раздобыл и название придумал Серега, я был его замом, Васька – оформителем журнала и размашистых стенгазет нашего класса цветными фломастерами на листах ватмана, а Леха в тот год уже не учился с нами. Я собирался написать о наводнении по горячим следам, да отвлекся на другое и сочинил заметку об американцах в космосе – те как раз собирались лететь к Луне, куда мы еще только через год отправим свой луноход. Мне не хватило тогда материала, а опыта и ума не было совсем, как у большинства в таком возрасте, – с этим и сегодня мало что изменилось. Много лет спустя, однажды обнаружив у себя чудом уцелевшие номера журнала, я с горящими ушами и мстительным наслаждением повыдирал из них свои ранние опусы. Может, и напрасно. Поскольку, как показала жизнь, и без всякого моего участия наши ученические потуги обречены были успешно кануть, оставив по себе только горчащее послевкусие.
Ближе к окончанию школы мы полюбили бывать в аэропорту за чертой города, глазея на самолеты на летном поле, огороженном низким заборчиком. Оттуда ежедневно делал пять рейсов во Львов и обратно похожий на майского жука «кукурузник». Мой соредактор Серега вынужден был переселиться вместе с родителями в этот город первым, но с первого раза не прижился в нем и через полгода сбежал обратно – поближе к друзьям, к своей готовившейся к поступлению в мединститут девушке, с которой уже жил как с женой и перед уходом в армию расписался, а после возвращения развелся, к музыкантам-самоучкам, с которыми играл на бас-гитаре в огромном спортивно-концертном танцзале и на наших школьных балах, называвшим себя рок-ансамблем «Лесные братья» (во что невозможно поверить, но случалось в ребяческие времена мирного сосуществования и построения коммунизма к 1980 году), и к нашему журналу «Арт», которым заинтересовались взрослые дяди с улицы Чекистов, прислав в середине года нового завуча, владевшего английским и выходившего с нами покурить-пообщаться, однако не подыгравшего начальству и собственной конторе (во что еще труднее поверить). Школа не приняла обратно своего бывшего ученика, и для получения аттестата и отмазки от милиции Серега вынужден был записаться в школу рабочей молодежи. Отбывая по вечерам повинность среди усталых молодок и подвыпивших мужиков с заводов и строек, он изобрел способ расподобления с ними и зажил свободным художником на вольных хлебах. Помню домотканый коврик над диваном в комнате с голой лампочкой, которую он недолго снимал у какой-то старухи вдвоем с Кадетом, отчисленным из суворовского училища, а затем и из нашей школы неприкаянным клоуном. Друзья по несчастью, они потешались от души над ковриком с надписью «Выпей чайку – позабудь тоску», от которой впору было обрыдаться, будь оба постарше. Но именно эти пару лет перед призывом в армию – от которого Серега, живя на два города, скрывался в одной из львовских психлечебниц, откуда сбегал по ночам домой через окошко над входом, – как позднее окажется, стали лучшей порой в его жизни, годами пьянящей свободы и цветения юности. Платой за такое раннее взросление было неблагополучие в семье и развод разъехавшихся родителей. Что всегда делает детей взрослее, но никогда и никого не делает счастливее, да еще и передается по наследству, как дремлющий вирус.
…И мечты о столичной жизни. Фото Евгения Никитина |
К тому времени мы уже посиживали за пару рублей в вокзальном ресторане в ожидании прибытия международного скорого поезда Варшава–Варна, от которого очень скоро железная дорога принялась отрезать конечные станции и укорачивать состав за счет польских спальных вагонов. Сперва он сделался скорым Варшава–Констанца, несколько лет продержался как Варшава–Бухарест, пока от него не остался жалкий обрубок Перемышль–Черновцы. По понятным причинам нас мог интересовать только маршрут до Львова и обратно да бар в одном из его вагонов с самолетными креслами, где за стоячим круглым столиком можно было скоротать два часа пути с парой перекуров в тамбуре со случайными попутчиками.
Еще в те годы популярны были также школьные экскурсионные поезда, отправлявшиеся на каникулах в Ленинград, Прибалтику или Москву. Как-то возвратившись из одной такой поездки перед полуночью, я оказался буквально оглушен тишиной и запустением, царившими в словно вымершем городе. Ни души на тротуарах и ни единой машины, неизвестно для кого светят уличные фонари, глубокие тени во всех закоулках. Ни одна собака не залает, не вздохнет корова, петух не всполошит на насесте кур – хотя, казалось бы, самое место для них здесь. Мертвый покой – и арзамасский ужас. Такая же неподвижная тишина стояла за дверью потревоженной мной родительской квартиры. Проснувшаяся от поворота ключа в замке заспанная мать показалась в дверях спальни в полотняной ночной сорочке, зажегся свет. Сын вернулся.
И наоборот, по дороге с вокзала или на вокзал мне всегда поднимал настроение игрушечный детсадовский вагончик на улице Грюнвальдской, через дорогу и чуть наискосок от мрачного здания обкома партии. Загадка, отчего эту улицу не стали переименовывать, пропуская по ней все военные парады и праздничные демонстрации трудящихся, участие в которых было обязательным для всех двадцати с чем-то школ города.
Организация массовых шествий и манифестаций была образцовой – все боковые улочки перекрывались грузовиками и охранялись милицейскими постами, а сформированные в школах и на предприятиях колонны с транспарантами стекались на площадь перед вокзалом, где час-другой томились в ожидании окончания военного парада и своей очереди. Но мы были и не против – ни в младших классах, для развлечения постреливая из резинки на пальцах по надувным шарикам скобками, ни в старших, для праздничного настроения выпивая стакан биомицина («Билого мицного»), которое охотно наливали нам уличные продавщицы в белых передниках, и столик с угощениями на любой вкус мог стоять на тротуаре прямо перед фасадом нашей школы. В год выпуска часть нашего класса «Б» смешала порядки – взыграло ретивое в нас – и прошлась мимо обкомовской трибуны вне очереди и отдельно от всех, как затесавшаяся группка анархистов. Последовало разбирательство, участников похода обвинили еще и в том, что в конце мы побросали транспаранты на землю, а не сдали, как положено, посыпались выговоры, однако обошлось. Должен признать, что в студенчестве участия в подобных празднествах поначалу мне даже недоставало в миллионном без малого Львове. Да и позже, когда во дни советских праздников я томился у себя в мастерской одиночестве, пока после полудня не начинали подтягиваться подвыпившие в своих организациях друзья и подружки, и праздник с шумным застольем доходил, наконец, и до меня, индивидуалиста и подпольщика, в прямом и переносном смысле этого слова.
Так вот, у того вросшего в землю вагончика в детском саду не было колес и всего остального, зато, как у настоящих вагонов, красовалась на зеленой дощатой стенке белая табличка «Iвано-Франкiвськ–Москва». Вот и приехали. И вагончик тот давно сгнил, и такого поезда больше нет. Да и сам город уже не раз менялся кардинально и дважды переименовывался. После войны польский Станиславов укоротили на две последние буквы, а к 300-летию своего основания он сделался вдруг Ивано-Франковском, хотя одолживший ему свое имя украинский писатель бывал здесь лишь проездом. Но еще полвека спустя куда больше ему подошло бы другое имя – Степано-Бандеровск или для пущей звучности – Стефано-Бандеровск, как писалось в австро-венгерских документах бенефициара. Вряд ли кто-нибудь из прежних моих и его земляков посмел бы возражать. Можно ему даже статус столицы присвоить страны Хохланд-Галичина на планете Секондхенд.
В том злополучном обрезанном поезде, где вагоны с самолетными креслами для большей вместимости заменили потрепанными плацкартными еще задолго до наступления «незалежности», вскоре после ее объявления я оказался как-то свидетелем красноречивой сценки. Родители детей потеснились, и на нижней полке играли в куклы братец с сестричкой. Распоряжался игрой брат: «Оцэ лысычка, вона чэмна. Оце Вовчик, вин також чэмный. А оцэ вэдмэдык. Вин нэчэмный, а нэчэмных мы будемо вбывать». «Чэмный» – слово из мещанского лексикона, означающее нечто среднее между «послушный», «воспитанный», «примерный», и взрослые галичане охотно пользуются им для воспитания детей и в общении между собой. Думаете, картинка и эксцесс? Я так не думаю.
Еще на излете советского периода меня шокировали как-то рассуждения разоткровенничавшегося западноукраинского йога и социал-дарвиниста, устроившегося работать в Польше воспитателем в приюте для умственно отсталых детей-инвалидов, что содержание его подопечных за счет общества – бессмысленная трата сил и средств, и эвтаназия в данном случае – единственно разумное решение проблемы. Его изумило, в свою очередь, и немного озадачило мое несогласие с его безупречной логикой.
Процесс зашел далеко и дал метастазы. Капля камень точит, и фашина солому ломит. Поэтому на рыбалке на одном из лесных озер Волыни меня уже ничуть не удивило странное приветствие какого-то полещука, вышедшего из кустов и с ходу брякнувшего: «Нам потрибэн свий або Гитлер, або Сталин!..» Не тратя лишних слов, он побрел вдоль пустынного берега, под гнетом мысли, которой поделился по-братски с первым встречным. Дело было незадолго до второго киевского майдана, после которого я прекратил свои поездки на Украину, потерявшие всякий смысл…
комментарии(0)