Поэт Николай Тихонов переписывался со ссыльным Мандельштамом. Фото Сергея Струнникова. 1942 |
Поэт и стена
В недавно опубликованных записях Николая Тихонова есть одна, о предчувствиях войны, с воспоминанием о том, как в мае 1941-го в писательском кругу они «галдели, веселились и гадали по книгам». И вот кто-то наудачу раскрыл Библию: Иезекииль, глава 13, стихи 10 и 11. После этого все молча разошлись.
Тихонов пророческие слова не приводит. Вот эти стихи Иезекииля: «За то, что они вводят народ Мой в заблуждение, говоря: «мир», тогда как нет мира; и когда он строит стену, они обмазывают ее грязью, скажи обмазывающим стену грязью, что она упадет. Пойдет проливной дождь, и вы, каменные градины, падете, и бурный ветер разорвет ее».
К Родине и к строящейся сталинской стене подступила страшная война. Но ясно, что библейское пророчество не столько о войне, сколько о стене. Поняли это или нет услышавшие его вместе с поэтом?
В 1921 году, а может быть, в 1922-м написано Тихоновым стихотворение, посвященное Осипу Мандельштаму, с несколько переиначенной мандельштамовской строкой в эпиграфе: «Советской ночи бархат черный…» из стихотворения «В Петербурге мы сойдемся снова…». Заканчивается оно так:
Советской ночи бледный Ганимед,
Не над тобой ли крылья распростерла
Слепая птица песен и побед
С железным клювом и железным горлом?
В рукописи вычеркнуты варианты последней строки: «Железным клювом разрывая горло!» или «Железным гимном разрывая горло!» Невнятность высказывания в отвергнутых автором вариантах очевидна, хотя они откровенней говорят о том, что Мандельштаму, а может быть, самому Тихонову несдобровать в сталинской ночи. В 1929-м он подписал письмо в защиту травимого Мандельштама. Известны два отчаянных мандельштамовских письма Тихонову из воронежской ссылки. В первом – Тихонов переслал его партийно-литературному чиновнику Кирпотину: «…я тяжело болен, заброшен всеми и нищ». Во втором: «На этот раз я прошу лично вас помочь мне деньгами».
Тогда же, вслед за посвящением Мандельштаму, написано тихоновское стихотворение «Христос». Речь в нем скорее о поэте, который «песнею вызвал Бога –/ Окровавленный, книжный крик!», и зная, «Что дорога была другая,/ Не кончавшаяся крестом», оставил ее, «Как легчайшую из дорог». О себе автор говорит:
Миру гроб сколотил ты,
плотник,
Но в него я не лягу – нет…
Оба стихотворения опубликованы лишь недавно. Они говорят о гибельном выборе поэта. О том, что и «легчайшая из дорог» бывает мучительна.
Однажды на заседании съезда Союза писателей я увидел в президиуме осененное сединой красноватое лицо восьмидесятилетнего Николая Тихонова и ждал, что вот он встанет, скажет нечто замечательное. Тем более что казенный доклад продолжали дежурные речи. Заседание длилось и длилось, живых слов никто не произнес, а легендарный поэт все так же терпеливо, час за часом, монументально сидел за возвышающимся над залом столом. Что ж, думал я, наверное, полжизни заседая во всесоюзных президиумах, он привык. Но из всего маститого президиума запомнил только его монументальную голову.
Позже о Тихонове с любовью мне говорил Дудин и прочел наизусть его стихотворение:
Наш век пройдет. Откроются архивы,
И все, что было скрыто
до сих пор,
Все тайные истории извивы
Покажут миру славу и позор…
Когда мне, уже в новом веке, случилось быть редактором тихоновской книги, в которую вошли не только знаменитые «Орда» и «Брага», но и более ста стихотворений той эпохи, писавшихся с «марсианской жаждою творить», я почти не вспоминал застывшее в казенном президиуме квадратное, чуть оплывшее лицо.
Составительница книги Ирина Александровна Чепик-Юренева с любовью рассказывала мне о другом Тихонове – человеке, который спас ее от голодной смерти в блокаду, удочерил. О том, какой он был непритязательный: полки в кабинете из простых досок, постель – жесткий солдатский матрас, одежда уже поношенная. Всегда радушный, являлся гость – и стол ломился.
Чтобы собрать деньги на издание Тихонова, Ирина Александровна решила продать картину покойного мужа, художника Михаила Чепика, его дипломную академическую работу, написанную в конце 1940-х. Она показала нам полотно, довольно большое, на котором властвовал партийный красный цвет. Сталин выступает на каком-то съезде: к нему устремлены дети с букетами из рдяных и белых георгинов. За генералиссимусом стоят вожди: Молотов, Хрущев, Маленков, Каганович с Ворошиловым. И Мао Цзэдун… К ней, рассказала Ирина Александровна, даже китайцы приходили, восхищенно рассматривали, громко обсуждали, хвалили. Проконсультировались в Пекине. Но купить не купили. Почему? «Вот если бы великий Мао выступал, а Сталин его слушал!»
В молодом стихотворении «Перекресток утопий» Николай Тихонов писал:
Мир строится по новому масштабу.
В крови, в пыли, под пушки
и набат
Возводим мы, отталкивая
слабых,
Утопий град…
«И вот, падет стена; тогда не скажут ли вам: «где та обмазка, которою вы обмазывали?» – спрашивает библейский пророк. Но поэт, как многие из его современников, надеялся: обмазку смоет, а стена устоит, «то, что было истинно великим, / Останется великим навсегда».
Дом утопии
Меня попросили прийти в Музей Дома на набережной, рассказать о только что вышедшей книге Николая Тихонова «Перекресток утопий». В книгу вошли его ранние стихи, не все из которых печатались при жизни благополучнейшего из жильцов дома, населенного сотнями теней убиенных и посаженных.
Встретила меня Тамара Александровна Тер-Егизарян, создательница музея. Небольшая, сухонькая, с крючковатым носом бодрая старушка. Ей 94 года, она почти не видит, но черные глаза блестят, худые руки в движении.
На музейное заседание пришли седой грузный драматург Михаил Филиппович Шатров, деловитый горьковед Вадим Ильич Баранов, пожилая внучка Серафимовича Искра Игоревна, другие жители знаменитого дома. Слушатели – десятка два седых стариков и старух, завороженных дорогим, страшным прошлым.
Баранов говорил о писателях, живших здесь, о сталинском времени – литературоведчески бойко, но малоинтересно. В Доме правительства поселили руководящих литературных деятелей – уже опального бывшего редактора «Красной нови» Воронского, красного издателя Ионова, редактора «Известий» и «Нового мира» Гронского, «огоньковца» Михаила Кольцова, редактора газет и журналов – заслуженного революционера Феликса Кона, персидского певца красного Кремля – «центра мира» Абдула Лахути… Жил там старый партиец Александр Владимирович Галкин, успевший перед арестом и расстрелом опубликовать начало трилогии о смутном времени «Царевич Димитрий»…
Шатров, глазами, закрытыми толстыми стеклами очков, глядя поверх седых голов, усталым голосом стал говорить о том, что наше время ужасно, что вот вчера он четыре часа смотрел передачу о лесбийской любви… О чем думают! Это ужасно. Русский бунт…
– А расскажите, о чем фильм, мы ж не видели, – неожиданно попросила одна из старушек.
– Когда я вернулся из Америки… – продолжил драматург, хмуро повернув большую голову в сторону любопытствующей старухи, – меня пригласил архив Гуверского института. Здесь меня в архивы не пускали. И я там пробыл полтора года, перенес операцию на сердце… Я вернулся в другую страну. Тут со мной многие перестали здороваться, кроме Ефремова и Калягина. А потом я десять лет не писал – строил Центр искусств. 26 декабря открытие…
Шатров – родственник не только Самуила Маршака, его тетя была женой расстрелянного жильца дома и бывшего председателя Совнаркома Рыкова. Расстрелян был и отец Шатрова, инженер. В своих недавно гремевших пьесах Шатров боролся со Сталиным именем Ленина. Нынешнее время его революционными драмами не интересовалось.
Выступив, Михаил Филиппович ушел – спешил на работу в Центр искусств.
А я прочел забытые стихотворения Николая Тихонова: «Христос», в котором поэт назвал дорогу, не кончающуюся крестом, «легчайшею из дорог», и «Перекресток утопий». В нем в 1919 году поэт предрекал, что «суд потомков нам грозит отмщеньем» за то, что «Возводим мы, отталкивая слабых, Утопий град…»
Внучки и племянники знаменитых советских жильцов слушали стихи равнодушно, следом наперебой заговорили о своем, для меня малопонятном. Я был не из этого дома.
Дом правительства, конечно, и строился как «Утопии несбыточный дворец». Николай Семенович Тихонов обжился в нем. И вот утопия развеялась туманными клубами над Москвой-рекой, а мрачный дворец с тенями расстрелянных, с их выжившими внуками стоит, слепо уставившись на кремлевские стены и башни.
Рекоста бо брат брату…
Это было в начале декабря 1999 года. Заглянул Николай, сотрудник лаборатории, полуподпольно приютившей наше издательство «Ключ». В уютный подвал в старом морозовском доме, темный и заставленно-тесный, божий свет из вросших в землю окон не попадал. Но рядом, во дворе, мастерская Левитана. А слева изумрудного цвета особняк с покосившимися фигурными тумбами узорчатых ворот, в котором находилось в тридцатых годах одно из лучших издательств века – «Academia». Ивановская горка, холм из московского семихолмия. Пройдешь по переулку вниз, к метро – любуешься стенами и башнями Иоанно-Предтеченского монастыря.
Говорливому Коле было лет сорок, должности его в лаборатории института мы не знали. Но суть не в этом. В тот морозный день он уговорил нас заглянуть к его соседке-старухе, которая, по его словам, не знает, куда перед смертью пристроить выдающуюся рукопись покойного брата. Рассказывал о старухе и рукописи Коля косноязычно, сбивчиво, но уверял, что можем упустить большое открытие. Век открытий несправедливо отвергнутых книг, забытых рукописных сокровищ еще не закончился. И вот мы отправились в гости к Николаевой соседке.
Просторная лестница дома, построенного в двадцатых, тошный подъездный запах – кошачьего бесчинства и подгоревшей картошки. Прошли по пустоватому тусклому коммунальному коридору в узкую комнату не раздеваясь – не предложили. В комнате, в меру неряшливой, навстречу привстала с постели невысокая старуха в затрапезном фланелевом халате, с беззубо проваленным ртом. Голос ее, внятный и сильный, оказался куда моложе.
Познакомились. Имя у хозяйки оказалось редкое – Милаида Дмитриевна. Ей 79 лет, сообщила она и стала недоверчиво выспрашивать, кто мы, откуда. Слушала, почти враждебно разглядывая немигающими глазами, и только потом достала, неловко суетясь, два внушительных тома в синих ледериновых, давно засаленных переплетах. Мы стали их листать. Рукопись, почти в тысячу страниц, с многочисленными ссылками и аргументацией, тщательно перепечатанная на машинке, даже на первый взгляд убеждала – это старательная работа филолога.
Хозяйка стала рассказывать о брате, Василии Дмитриевиче Воробьеве. Родился в 1921 году, умер в 1981-м – сердце. По образованию юрист. Но работать по специальности, как улавливалось из захлестывавших друг друга слов Милаиды Дмитриевны, не захотел: претила неизбежная грязь наших милиций и юстиций. Мол, не по его прямому и честному характеру. Пред смертью попросил сестру экземпляры подготовленной рукописи отнести в Пушкинский дом, в библиотеку Салтыкова-Щедрина и в рукописный отдел Ленинки. В Пушкинском доме, с гневными интонациями повествовала она, рукопись взяли, дав бумагу, что Институтом русской литературы приняты заметки о «Слове о полку Игореве». Ее рассердило слово «заметки». В библиотеку имени Салтыкова-Щедрина сдать рукопись помешал, обличала она, Творогов (известнейший исследователь «Слова»). Что с остальными экземплярами произошло, мы не услышали.
Милаида Дмитриевна возмущалась всеми – академиком Лихачевым, который-де не дал ходу брату и обокрал его, Твороговым, Робинсоном и другими именитыми учеными, затиравшими, заявляла она, брата из корысти или зависти.
Перед смертью Василий Дмитриевич передал свою библиотеку о «Слове» Ярославскому краеведческому музею. Книг пятьдесят. Она показала список: никаких особенных редкостей в нем не числилось. Но Милаида Дмитриевна сердито убеждала, что редчайшие книги растащили.
Вдруг в разговоре выяснилось, что Константин Воробьев, замечательный писатель, ее брат. И тут она стала всячески ругать Константина, чьи книги, целую пачку, объявила она, недавно вынесла на помойку, и злорадно добавила, что эту связку несколько дней никто не трогал – мол, кому нужны эти книжонки. Да и был Костя, уверяла нас Милаида Дмитриевна, не очень грамотным, не то что Василий, учившийся пятнадцать лет. Казалось, восхваляя Василия, она непременно хотела унизить старшего брата. Куда ему до Василия, которого он просил помочь в писании. Да и не сам писал Константин, это ему Юра Томашевский помогал (упомянула она друга брата, прозаика и критика), вдвоем писали, а потом гонорар делили. Отвечать на наши вопросы о Константине, вызвавшие раздраженные тирады, ей было досадно и неинтересно. Она любила одного только Василия и громко доказывала нам, какую выдающуюся работу тот написал, какие открытия, объясняющие тайны «Слова о полку Игореве», сделал.
Милаида Дмитриевна рассказывала об их матери, знавшей по церковнославянски, о том, что та не читала молитвы, а пела. Ведь в церкви все поют. Вот Василий и дал матери «Слово», чтобы та спела. Отсюда и вся его работа о том, что «Слово о полку Игореве» – это песня.
Стало ясно, что Василий Дмитриевич Воробьев полжизни отдал главному увлечению – изучению «Слова», его прочтению, истолкованию. Наверное, сделал не одно собственное открытие в расшифровке темных мест гениальной песни, реконструировал ее стихотворный текст, писавшийся, как считал, на бересте, предложил особую ритмическую схему чтения. Даже отыскал в тексте акростих, указывающий имя автора, – Владимир.
Вполне возможно, воительский пыл его сестры был не напрасен, и когда-нибудь доберутся неравнодушные филологи до машинописных томов, заветного труда Василия Дмитриевича Воробьева, поступившего в Пушкинский дом в год смерти бескорыстного исследователя. Но мы ей помочь не могли, тем более что Милаида Дмитриевна рукопись брата из рук выпускать не желала и даже не высказала, чего хотела бы от нас, от издателей.
Потом она сообщила, что когда-то отбыла восьмилетний срок на Колыме, и возмущалась, что теперь все всё врут, что там был порядок, что их три раза в день кормили. Когда и за что посадили, Милаида Дмитриевна не рассказала.
Константин Воробьев был честным русским писателем с трудной, и понятно отчего, судьбой. Воевал, попал в плен, партизанил. Жил трудно. Однажды записал, повторяя Некрасова, что были страшные времена на Руси, «но подлее моего времени не было».
Почему Милаида Дмитриевна сварливо развенчивала признанного старшего брата? В обиде за безвестность своего брата-близнеца? Оттого, что Константин был ей родным лишь по матери? Какие семейные тайны скрывались за сестриным раздражением?
Об этом я гадал, вспоминая о декабрьской встрече в предпоследний год тысячелетия. Но тогда, глядя на невзрачную, но еще не растратившую наступательной силы старуху в мятом красно-синем халате, я думал о том, что, верно, вся возросшая на курских черноземах семья Воробьевых была одарена от Бога заразительным правдоискательским огнем, чувствовавшимся за гневными речами Милаиды Дмитриевны. А заглядываю в «Слово о полку Игореве», дохожу до грустных слов о семейной усобице – «рекоста бо брат брату: «Се мое, а то мое же», и вспоминаю горячную старуху, возревновавшую брата к брату.
Наденьте!
О своем кратком знакомстве с Константином Паустовским рассказывал мне Лев Исидорович Дугин, писатель и врач, прошедший войну полевым хирургом. В то время он работал на санэпидемстанции, занимаясь и радиологическими измерениями. Как-то учившийся в Литинституте у Паустовского прозаик Борис Балтер, друг Дугина, попросил его съездить с ним к учителю, тогда особенно знаменитому, в Тарусу, измерить уровень радиации. Паустовский, вступавшийся то за окрестные зоримые леса, то за чистоту Оки, то за ее берега, уродовавшиеся карьерами, был озабочен тем, что рядом появились атомщики – строился ускоритель в Протвине.
– Мы приехали. Я измерил, что нужно. Подошли к домишке Паустовского, он вышел к нам. Был зимний, но не холодный день, с проглядывающим солнцем и синими снежными тенями. Мне стало жарко, я взмок и снял шапку. И подошедший Константин Георгиевич поспешно сказал: «Ну что вы, наденьте, наденьте! »
Стилизация
Со Станиславом Бемовичем Джимбиновым, человеком книги, мы чаще всего встречаемся рядом с библиотекой или на книжной ярмарке. Преподавая зарубежную литературу, он, кажется, больше всего увлечен русской философией и поэзией. В очередной раз встретившись у книжных прилавков, мы почему-то заговорили о стилизации, согласившись, что и это искусство. Тут Джимбинов между прочим заметил, что Сергей Сергеевич Аверинцев подписывал свои книги, как Алексей Ремизов, полууставом, и очень искусно. А потом стал рассказывать, как повез Аверинцева, с которым дружил, к Лосеву.
– Алексей Федорович жил тогда на даче у философа Спиркина. Это по казанской дороге. Когда мы ехали в электричке, Аверинцев меня спросил: «Как ты думаешь, можно прочесть ему мои стихи? («Вы, конечно, знаете, что Аверинцев писал духовные стихи», – наклонился ко мне Джимбинов). – Ну, о святой Варваре… » – «Как получится», – ответил я.
Приехали. Подходим к даче. Забор чинит какой-то затрапезный мужичок в майке… «Брат Спиркина», – заметил Сережа, знавший не только многое, но и многих.
Алексей Федорович сидел под деревом, в зеленой тени. День стоял прекрасный, небо высокое, синее. Поздоровались. Вышла Аза Алибековна (имеется в виду Аза Тахо-Годи, филолог и спутница жизни Алексея Лосева. – «НГ-EL»). И тут Сережа неожиданно встал на колени и поцеловал ей руку.
– Это не стилизация? Как вы думаете? – спросил меня Джимбинов и добавил: – Да, а стихов тогда Аверинцев Лосеву читать не стал.
Грязи
Возят из Анапы в Тамань экскурсию с программой: домик Лермонтова, археологический музей, дегустация вин, грязевой вулкан. Дама из экскурсионного бюро, торгующая путевками, со знанием дела замечает: «На одного Лермонтова народ не поедет, а вот на грязи – да!»
Похвальная ода
Как-то у библиотеки ЦДЛ я встретился с Игорем Ивановичем Шкляревским, державшим в руке однотомники Горация и Державина. Нам оказалось по пути, мы шагали по переулкам в сторону Патриарших, и поэт стал выспрашивать, что я думаю об оде. Оказалось, он составляет антологию похвальных од, и, поведав по секрету о замысле, заявил, что для похвалы нужна смелость не меньшая, а явно большая, чем для осуждения. Я смог только заметить, что, может быть, оно и так, но смотря кого хаешь и кого хвалишь.
Идя по Патриаршим прудам, мы встретили критика Ланщикова, постаревшего, с усталым лицом. У него сдали глаза, и разговор зашел о зрении.
Шкляревский стал рассказывать, как он почти ослеп и, чтобы развеяться, прихватив сто долларов, отправился в казино. Там выиграл две с чем-то тысячи и во время игры, когда вглядывался в карты – бубны у него или трефы, – опять прозрел.
Рассказывал он картинно, с поэтическим восторгом и художественными подробностями, причмокивая, сладострастно вытягивая тонкие губы и шмыгая подвижным носом. Это была вдохновенная похвальная ода удачливой игре.
комментарии(1)
0
Александр 15:49 23.01.2020
Крохотную хатку Лермонтова восстанавливали в средине 70-х. Казачки обмазывали глиной облупившиеся стены. Низенькая, в полметра, каменная ограда, окружавшая хату, изумляла - из стенки выглядывали обломки античных барельефов, мраморных колонн. Признаюсь, кусок плиты с надписью попытался вытащить из навершия, но безуспешно. Внизу, под обрывом кипел прибой и на камнях сидел седой старик - слепой! Хотя зрение он потерял в войну, но казалось, что это был состарившийся мальчик - времен Лермонтова.