Дом Перцова, вид с набережной Москвы-реки. Фото Виктора Равкина |
В мае, если тепло, окно открыто. Просыпаюсь под сухое, звонкое постукивание с улицы. Ритмичное, тугое позванивание. Глаза еще спят, а радость уже начинает править со мной свой весенний пир. В шесть часов утра под окнами дома Перцова дежурный Николай Ильич отпирает калитку, и первые любители раннего тенниса поднимаются по каменным ступенькам с Курсового переулка на корты Дома ученых. Кортов шесть. Они похожи на ярко-оранжевый песочный торт, расчерченный линиями белейшего крема. Теннисный торт. Он лежит в открытой коробке из высокой металлической сетки, коробку обвивают лозы дикого винограда. С нашего бельэтажа я смотрю на это спортивное чудо, как на кондитерское изделие, и никакие ячейки ограды, никакая листва мне не помеха.
Десять лет как кончилась война. Прошло всего десять лет с тех пор, когда ломтик белого хлеба под прозрачным мазком сливочного масла с натрушенными на него крупинками сахара назывался «пирожным», а крошки черного хлеба аккуратно сощипывали со скатерти в ладонь. Сейчас такого нет. Но нехватка всего ощущается еще очень остро. В ближайших молочной и бакалее, по няниному речению, иногда «выкидывают» творог и гречку. Не выкидывают на помойку от избытка, а пускают в продажу как большую редкость. Выкидывают на прилавок. Хозяйки передают новость из уст в уста, и мы с няней уже бежим занимать «вочередь», потому что на двоих дают в два раза больше – не полкила, а кило, независимо от того, сколько лет второму покупателю. Если человек один, то ему отпускают в одни руки, не в одну руку, а в одни. Во вторую руку отпускают, если при нем есть второй человек, но и это тоже называется в одни руки. Русский язык первых послевоенных лет живет своими собственными запасами и конструкциями. Французский давно позабыт. Немецкий не в чести. До английского – как до другого тысячелетия. А свежий «Теннисный торт» у нас под окном – это такая диковинка, равной которой нет во всей Москве. Даже в Елисеевском магазине на улице Горького, в зале красивей концертного с двумя огромными виноградными гроздьями люстр, ничего не слышали о «Теннисном торте». Там продают «Наполеон» и «Трюфель». «Теннисный торт» – это моя выдумка. Одна из многих. Меня она радует, как шутка, а няню она сначала смешит, как нелепость, а потом сердит:
– Ишь, чего навыдумлял, рикошетник! Какой тебе ишшо теннисный торт?.. Рази такой бываить?
Слова вызывают во мне душевное веселье, и чем необычней связанные с ними образы, тем веселей. У меня отношение к словам самое приятельское. Я пускаю в оборот все, что слышу: и правильную речь родителей, и словечки, подцепленные во дворе, и язык литературных радиопередач; все, кроме самого скверного, самого унизительного, что есть в языке. Но такого я не слышу не только в квартире, но и на улице. А у няни отношение к словам вообще сугубо церковное, древнерусское, не допускающее никаких вольностей, никакой метафорической игры, разве что если она освящена авторитетом народной пословицы. И это притом, что ее крестьянская речь сильно отличается от речи дикторов Всесоюзного радио, считающейся образцовой. Вместо: «Тебе бы все выдумывать. Не путай!» – она скажет: «Тебе бы усё выдумлять. Не путляй!» Ее русский фактически надо переводить на русский. Но корт для нее – это корт, а торт – это торт. Как человек верующий, Филипповна относится ко всякому искусству с большой осторожностью. Ничего не зная о том, что православные ортодоксы основу поэзии – метафору считают дьявольским наваждением, няня как будто это чувствует и моих опытов не одобряет. Однако и запретить мне импровизировать со словом она не может не только потому, что этого не позволит ей мое свободолюбие, но и потому, что она понимает всю разностопность жизни, ее одновременные противодвижения, вмешиваться в которые не всегда уместно. Доживи она до наших дней, могла бы и согласиться с тем, что если метафора оскорбляет чувство верующих, то гонения на метафору оскорбляют чувство поэта.
Слово «теннис» происходит от глагола «держать». Фото Натана Вентворта |
– За-ма-ах! – слышится тренерский басок. Под него я и просыпаюсь.
У меня свой режим. Надо собираться в школу. А корты после завтрака заметно оживляются игроками, способными позволить себе сместить начало рабочего дня ближе к полдню, чтобы воспользоваться свежим дыханием утра. Для игроков, замещающих столько значительных должностей в разных государственных учреждениях первостепенной важности, высвободить утро на часок-другой перед хлопотами по службе не представляет большого труда, а удовольствий доставляет массу.
Играют академики! Играют члены-корреспонденты! Играют лауреаты и орденоносцы!
Днем, когда солнце начинает припекать и веер зноя опахивает открытые пространства порта пяти морей, площадки пустеют. Разве что какой-нибудь бедолага-энтузиаст, ворчун и скаред, кряхтя, вытащит на песок потертый черный чемодан со сломанными замками, а потому перехваченный крест-накрест белой бельевой веревкой; чемодан, полный отыгранных мячей, и штуку за штукой, штуку за штукой станет пулять их через сетку несуществующему партнеру, отрабатывая подачу. Потом он будет долго собирать свое разбросанное по сторонам хозяйство, выуживая его из-под забора, шуруя ракеткой под круглым стальным катком, трамбующим площадки, обращаясь за помощью к прохожим, если какой-нибудь гиперпрыгучий озорник перелетел через забор. Покончив с подачей, энтузиаст выберет из кучи мячей не самый лысый, сохранивший остатки ворса и умеренной прыти, чтобы с похвальной педантичностью ученого мужа поверять дощатой тренировочной стенке силу и слабость своих благородных бекхэндов.
Да еще днем временами выходят на корт четверо по-стариковски осторожно семенящих депутатов местной Теннисной «думы» – гордость секции, ветераны спортивного общества «Буревестник». Когда-то фавориты турнирных таблиц, кумиры весенних и осенних баталий, постепенно перешедшие в любимцы «утешительных пулек», они наконец вовсе оставили большой спорт, но не выпустили ракеток из рук! Почтенные «буревестники» утверждают своим примером, что в теннис можно играть всю жизнь. Техничность никуда не пропадает, а темп и длительность дружеских перестрелок они задают себе сами. Поиграют гейма три, посидят на лавочке, попьют «Боржоми», побалагурят. Еще сыграют. Еще посидят, побалагурят, попьют. Кто сказал, что в теннисе ничьих не бывает? У них бывает все. Они и при счете сетов 1:1 могут решить: «Ну, хватит… Наигрались». И самим отрадно, и смотреть на них – умиление. Игра в России больше чем игра. Они любят и жалеют друг друга. Вот в чем дело.
А в этом явлении портрет и роль со словами достаются Николаю Ильичу. Он – человек деревенский, то есть умный, порядочный – устроился по рекомендации гардеробщиком в Дом ученых. Зимой шубы подавал, не сбрасывая кучей на бортик, как меховую, мягкую рухлядь, а почтительно помогая борцу за попадание руки в рукав продеть-таки туда то, что гнется уже не так, как хочется. Приятно окая («Благодарствую»), Николай Ильич учтиво, но без подобострастия принимал чаевые и сразу незаметным движением ссыпал их в карман форменной куртки с шершавыми золотыми галунами наподобие швейцарских. А летом какие шубы? Гардероб закрыт. Делать нечего. Вся работа сместилась в Курсовой переулок. И назначили лучшего гардеробщика заведующим кортами.
В жаркий полдень разворачивает Николай Ильич свернутый «бухтой» шланг и поливает затвердевшие площадки тугой, шипучей струею. Он направляет ее вверх, и она, рассыпаясь, падает, с тихим шорохом увлажняя песок.
– А почему шланг вверх, Николай Ильич?
– Чтобы покров не повредить, не понарыть ямок-то.
Если при этом по ту сторону заградительной сетки случится ребятня, она, как стайка обезьянок, станет напрыгивать на сетку с криками:
– Дяденька, облей! Дяденька, облей! – пока поливальщик не повернет шланг в сторону и не окатит сетку и всю висящую на ней команду:
– Ну, держись, братва!
Но обрызганная с головы до ног братва не может удержаться на ограде и с визгом сыплется вниз.
К двум часам полив всех шести площадок завершен. Их смягченный покров горячо и влажно дышит, а воздух над ним, кажется, стал чище, прохладней. С двух часов на кортах царят дети. Детская секция. С нами тренер – чемпионка Советского Союза, мастер спорта Нина Лео («Динамо», Москва). Кукольное личико блондинки прежних лет уже тронуло время, но круглые глазки, окаймленные ресничками с крошками черной туши, смотрят остро, дальнозорко. Под их неусыпным доглядом юные теннисисты отрабатывают удары справа и слева, «свечи», подачи, игру у сетки. Бестолковая беготня, ахи и промахи, немощные парирования и бесшабашная стрельба по аутам постепенно сменяются более осмысленными эволюциями, обретением чувства меры.
В четыре часа пополудни дети уходят. Но мне разрешено напоследок тренироваться у стенки, давно уже освобожденной энтузиастом, собравшим все свои мячи и снова перевязавшим чемодан веревкой, которую жена его покупала совсем не для того. Я стучу мячом по плотно пригнанным деревянным доскам, поглядывая в сторону раздевалки. Оттуда начинают выходить первые игроки вечерних противостояний. Кто-нибудь предлагает мне покидаться в ожидании взрослого партнера. Настает мой звездный час. Кидаться я уже могу и с перворазрядниками. Замечаю: если игрок слабый, я выигрываю, но играю плохо. Немногим лучше него. А если игрок сильный, я проигрываю, но играю хорошо. Немногим хуже него. И все же чувствую, что мои кондиции не позволят мне достичь профессионального блеска. Я играю не по турнирному расписанию, а по настроению. Мне действует на нервы постоянно выкрикиваемый судьею счет. Особенно когда проигрываю. И так все ясно. Необязательно афишировать на шесть площадок, хоть никто и не прислушивается. Игра на «больше – меньше» слишком напрягает и сковывает, а если честолюбивый противник, проигрывая, начинает дрожать, швырять ракетку в землю, если на глазах его блестят слезы, мне становится его жалко, я сбрасываю обороты и проигрываю сам… Для профессионального спорта все это не годится, но любителю позволено принимать игру так, как она складывается.
К шести вечера на кортах большой сбор. Съезжается профессура со всей Москвы. Выходят настоящие игроки – турнирные бойцы. Разыгрывается «Весенняя пулька» – внутреннее первенство. Все площадки заняты по очереди. Все бело: футболки, шорты, кофточки, платья… Белоснежный балет под аккомпанемент звенящих ракеток. Это совпадает с окончанием вечерней службы в церкви Ильи Обыденного в соседнем переулке на горе, что отмечается продолжительным колокольным звоном. Он накрывает корты, отражается от стен дома Перцова, возвращается к храму, и так и ходит между храмом и домом, домом и храмом, заставляя вибрировать стены, дрожать воздух, вызывая какое-то захватывающее чувство нереальности происходящего, ведь в атеистической стране с уволенной аристократией действующего храма при действующих кортах вообще нигде больше нет!
Игроки уезжают и приезжают. Раздевалка – дощатый домик, увитый диким виноградом, лучится от обилия наполняющего его света. Его населяют представители всех наук: математики и химики; физики и биологи; историки, медики, филологи, юристы… А домик – крошечка. Интеллектуальная плотность, то есть суммарная сила ума, деленная на площадь в четверть корта, не поддается никакой оценке. Тут вся наша наука без всякого официоза, свободная в своих проявлениях, весьма независимая и в рабочих шорах, тем более без шор – в теннисных шортах. Вот где самоорганизация, вот где гражданское общество! Нет, конечно, наука здесь не вся. Неспортивные Фок и Ландау сюда не приезжают. Капица по-прежнему на досуге чинит часы. Как его Лондон не приобщил к теннису? Но приезжает масса людей, составляющих наш бесценный научный генофонд. И чтобы их видеть, чувствовать, слышать, не надо никуда устремляться. Они сами стремятся сюда – в свой клуб под окнами дома Перцова.
Между тем синева неба, остывая, темнеет, сумерки спускаются ниже, мяч становится виден все хуже, и постепенно площадки освобождаются до нового дня. Окно открыто. Я засыпаю под влажный шорох падающей на песок воды. Это Николай Ильич поливает на ночь оберегаемые им корты. И есть во всем этом какое-то тепло, домашний уют. Он не только в комнате вокруг меня – в папиной настольной лампе, в маминых шагах, в нянином сонном посапывании. Он и вне комнаты: в нашем переулке, в шелесте рассыпающейся воды… Я даже не думаю о теннисе как о спорте. Я воспринимаю его как часть моего детского бытия. И меня не волнует, найдется ли в жизни что-нибудь такое, в чем я смог бы сменить занятие, пробуждающее во мне восторг и благодушие дилетанта, на нечто другое, вызывающее молчаливое признание знатоков. Есть одно только чувство полноты, разумности и праздничности мира, и мне не важно, так ли оно на самом деле или так воспринимаю его я. И мне еще далеко до того, чтобы выразить это в слове: натура суть такова, каковою ты ее мыслишь, а не каковою она является в действительности.
комментарии(0)