Тучи над городом встали. И не только над городом. Генрих Бюркель. Дождь в Пантенкирхен. 1838. Новая картинная галерея, Мюнхен
Впервые я столкнулся с ним во Дворце пионеров. Шикарный такой дворец, бывший Аничков, на углу главного проспекта Города и неглавной его реки – одной из. Дети – наше будущее, вот о детях и заботились и, претворяя лозунг в жизнь, отвалили нам в вечное пользование этот огромный дворец с флигелями и пристройками. Вечное пользование кончилось, когда страна накрылась. А тогда здесь наше будущее располагалось по профилям. Кружковщина. Тусовка юных талантов. Юные натуралисты, юные физики, юные тригонометры. Само собой, и гуманитарии разных направлений. Мое называлось замысловато, без ссылки на вождя – «Юные инженеры человеческих душ». Ну да, душеведы и душегубы. Первые как бы само собой, а душегубители в том смысле, что любое искусство, литературу включая, своим искусом губит человека, который тьме низких истин предпочитает художественный вымысел, обливаясь над ним слезами. Мой случай.В перерывах мы бродили по дворцовому лабиринту, натыкаясь на кружковцев других профилей. Там я и столкнулся с юным филателистом, который специализировался на марках с физиями великих мира сего, и это одно должно было меня насторожить, но наоборот – заинтриговало. Пусть не главная причина, что я взял моего тезку под свою эгиду – тремя годами меня младше, что в том возрасте имело еще какое значение: комсомолец и пионер, из пролетариев, а предки – те и вовсе были крепостными Шереметьева, один служил у графа поваром, и кулинарная эта профессия передавалась по наследству вплоть до его отца. Да еще из провинции, хоть и ближней, из той самой Нарвы с 80 процентами русскоязыков и отделенной от России рекой, одноименной с городом, который он потом присоединил к нашим владениям, когда стал с моей помощью губернатором Города‑государства на греческий или италийский манер.
Зная его с детства и будучи его самозваным, но и авторизованным впрок биографом и просчитав все альтернативные варианты его авантюрной дальше некуда жизни, счел внезапную, пусть и насильственную его смерть неизбежной. Пришла ему пора если не исчезнуть с лица земли, то сгинуть с наших глаз. Carthago delenda est.
Нет, не Curriculum Vitae, а скорее обрывочная, пунктиром, с пропусками и опущениями, канва жизни, которую начинаю не с его рождения, а с его зачатия, день которого мне доподлинно известен с его же слов. У меня нет никаких оснований сомневаться в его версии, он сам ее вычислил и вряд ли выдавал желаемое за действительное. Другой вопрос: рад ли он оглашению этого интимного все‑таки факта? Хотя кто знает, не было ли это предметом его тайной гордости.
Само собой, не сравниваю его с героями древности. С тем же, к примеру, Александром Великим, о зачатии которого в ночь, когда невесту с женихом, его будущих родаков, закрыли в брачном покое, сообщает Плутарх иносказательно: как раздался гром и шаровая молния залетела в чрево невесты, а вослед жених запечатал ее влагалище, и царица понесла. Какова метафора, однако, божественного соития! Но и мой герой не лыком шит – даром, что ли, относил себя к отмеченным судьбой, коли с малолетства собирал марки с портретами великих мира сего и сам придавал такое значение своему зачатию.
Так вот, его отец, отмотав срок за покражу продуктов, когда работал поваром в заводской столовой, явился домой после долгого отсутствия аккурат в день всеобщей скорби – страна оплакивала смерть вождя, настоящего, единственного вождя всех времен и народов. Что не помешало папаше отпраздновать свое возвращение долгожданным супружеским соитием, в результате чего через девять месяцев в Нарве явился на свет наш младенец. Сказалась ли эта его тайная сперматоидно‑яйцеклеточная связь со сталинской эпохой на его реваншистских амбициях? На пике взлета или падения стоит вспомнить о том, каким образом ты был зачат, советует самый мрачный философ (нет, не Шопенгауэр): нет лучшего средства, чтобы подавить в себе эйфорию или скверное настроение.
Нарва и послужила причиной моего ухода из его администрации. В моем субъективном, двойственном, двоящемся, иммерсивном жизнеописании героя и автора связывала тесная дружба, пока не превратилась в смертельную вражду.
Мой уход никоим образом не повлиял на ход городских событий, я давно уже выпал из фавора, был не у дел, со мной перестали считаться, коллеги по возможности избегали меня, хоть я исправно ходил на работу и регулярно получал зарплату. О его политических мероприятиях, одно чудесатее другого, когда он прицелочно, в прикидку, на пробу, идя на большие риски, тестировал границы дозволенного, я узнавал из телека, да и то с опозданием, редко его включая, до того мне постыло его плебейское мурло, глядящее на меня из ящика, а другие информационные источники были им почти все перекрыты, он занавесил все окна телеэкраном и добился почти полной самоизоляции. Ему удалось отключить даже Интернет, который он винил во всех городских бедах вплоть до наводнений, хотя одновременно ссылался на родоначальника, выгодно сравнивая с самодержцами себя: с Божией стихией царям не совладать.
Своим уходом я не то чтобы решил отмежеваться от этого его отчаянного нарвического шага – скорее дистанцировался от него. Как сказал не я: Да будет мне позволено молчать – какая есть свобода меньше этой? Ну да, спираль молчания, как говорят у нас в деревне. Чем не повод для ухода, о котором я подумывал и прежде как человек возрастной, да и наши с ним заморочки начались не вчера? Ну, ладно – не заморочки, а контроверзы. По‑любому, мой с ним проект пошел сикось‑накось. Пора было сваливать из Города, но я остался. По лености? Из любопытства? Из чувства вины? В моем субъективном, двойственном, двоящемся жизнеописании героя и автора связывала тесная дружба, пока не превратилась в смертельную вражду.
У меня была рациональная на него ставка, пусть я и лажанулся стопудово, но кто мог думать? Когда до меня дошло, было слишком поздно, чтобы отыграть обратно.
Хотя физически он жил в ХХI веке, психологически (а не только политически) он так и не перешагнул границу тысячелетий и продолжал существовать в предыдущем миллениуме с его имперско‑геополитическими принципами, которые в наше время межконтинентальных ракет с ядерной начинкой безнадежно устарели. Шел вперед, вывернув голову назад, – не потому ли он в конце концов нахернулся на ровном месте?
Отмечу заодно – пока что как прикол, что Нарва была для него тройной шизой – от зачатия/рождения до присоединения. А промеж переезд с родаками в Город, дворники всегда позарез, где‑то за Нарвскими воротами, в районе Обводного, из которого они с пацанами вылавливали гондоны, а однажды – кобуру, в ней наган с патронами, который он присвоил себе и хранил его как реликвию, может, до самого конца. Рос, как сорняк, в проходных дворах, чтобы легче дать тягу на случай появления фараонов или конкурентной кодлы. Обводная голытьба да малина – его воспитательная и питательная среда. Шнырь из подворотни, полное дно – самородок, однако, не без того. А если его нарвскую эскападу демотивировать – экспромт, импровизация, по чистому вдохновению?
Я бывал пару раз в их девятиметровой конуре в полуподвальной коммуналке, из окна – ноги прохожих, зато любой мог, наклонившись, заглянуть к ним с улицы, жизнь на виду у всех, что тоже сказалось, не могло не сказаться на его подпольной психике. Как и мелькающие ноги, которые он видел вместо лиц – в пыли, в грязи, в брызгах луж, куда‑то бессмысленно, вразброд: сброд, быдло, стадо – уничтожить или упорядочить, дать цель и направление. Что он попытается сделать, преодолевая приступы ненависти. Ну да, нервический, а точнее, нарвический комплекс с детства. Среди прочих. Человек из подвала, человек из подполья, человек из подворотни – и такой взлет!
Тучи над городом встали
в воздухе пахнет грозой
за далекой за Нарвской заставой
парень идет молодой
Он, конечно, догадывался, что я задумал его жизнеописание, а потом достоверно узнал от своих ищеек, что уже приступил. Не исключено, что каждая моя фраза становилась ему известна еще до того, как я ставил в ней точку.
– Кому как не тебе! – примирительно сказал он, когда меня доставили в его дворцовую резиденцию, пропустили сквозь металлоискатели и крупногабаритную охрану, а потом мне пришлось ждать минут сорок, наверное, – пустяк, всего ничего по сравнению с его рутинными двух‑трехчасовыми опозданиями на назначенные встречи, тактика психологического давления и подавления собеседника.
Да, внутренние часы моего героя‑антигероя не совпадали с бегом времени, от которого он не только отставал, но и опережал тоже, когда как, пока его часы не встали вовсе и показывали точное время только дважды в сутки. Можно было пойти чуть дальше и чуток глубже, вспомнив о клепсидре – если б солнечные, пусть даже песочные, но хронология его жизни определялась именно водными часами, наглядность исчезновения влаги в которых и породила идиому время истекло, как истекло время его жизни, а он этого и не заметил, несмотря на преследующий его с детства страх смерти.
– Точность – вежливость королей, – сказал ему в ту нашу встречу, когда прождал его чуть больше получаса.
– Вот потому я и не король. И не собираюсь.
– Ты не король, потому что ты туз, – сказал я.
Он был самодержцем‑самозванцем, а потому не нуждался в регалиях. Да и кому бы он передал власть? Коллективному наследнику – своей клике? Временщику‑регенту, но разве он сам не был временщиком и самозванцем?
Идеализируя монархическую традицию, он воспрепятствовал ее возобновлению в пределах нашего Города, хотя поступали намеки, советы и даже требования от его камарильи моральных – аморальных? – уродцев: паноптикум? Самодержавию он предпочитал самовластие, которое с возрастом склонялось к самодурству, а потому его клевреты прощупывали общество на предмет пожизненного губернаторства. Его идеалом был Наполеон, но того сгубила коронация, сказал он мне в ту нашу не совсем последнюю встречу.
– Ты мой добрый фей, – и тут же уточнил: – Был. Союз гэбэшного меча и писательского орала.
Намек на его пятилетний, а может пожизненный, по совместительству, тенюр в органах, сразу после армии, где он вступил в партию, хотя недолго музыка играла – партия накрылась, вослед вся страна. Вот как закалялась его сталь, не знаю, где больше – в армии, где он служил вертухаем, чего стыдиться, как Довлатов? в партии? в гэбухе? в двухлетней загранкомандировке, где был шпионом то ли канцелярским крысенком гэбэшного разлива? или в период исторического разлома, когда нерушимый Союз в одночасье рухнул, главная травма его жизни, не считая детских? В любом случае, ему удалось традиционную автократию превратить в шпионократию, что внове было для нашего Города, хотя, наверное, не без прецедентов в Глобал Виллидж.
– А как же щит? – спросил я. – Где меч, там и щит.
– Теперь я твой щит, – сказал он загадочно.
И без всякого перехода, не пускаясь в объяснения, какого рода моя теперь зависимость от него:
– Не окарикатурь.
– Карикатура может быть портретно точна. Или ты предпочитаешь дружеский шарж?
– Не сделай меня глупее, чем я есть.
– Есть другая крайность: сделать тебя умнее, чем ты есть.
– Возражений нет, – усмехнулся он.
– Что ты хочешь? Правду? Полуправду? Четвертьправду?
– Слишком большой выбор, – и тут же выдал клишированную притчу про трех художников, которые писали заказной портрет кривоглазого падишаха.
– Если что не так, ты меня казнишь?
– Велю слово вымолвить, – мгновенно откликнулся он и тут же посерьезнел: – Напиши меня в профиль.
– Полутораглазым стрельцом? – говорю в деревянное ухо.
– Это и значит сделать тебя лучше, чем ты есть, – молчу я.
Хотя в самом деле есть такая опасность, если я начну в него перевоплощаться по Станиславскому. Чертов Метод! Аналогия неизбежна, но не со Станиславским, а с Шекспиром: Though this be madness, yet there is method in. А если произвести рокировку: в каждом методе есть безумие? Это я о себе. Зная, как трудно уболтать психа обратиться к психиатру, я все‑таки попытался, когда стал замечать в нем отклонения, хотя и не понимал тогда их клинический характер. Или они тогда еще не приняли клинический характер? Какова природа этих его отклонений: черта характера по Лабрюйеру? нервное расстройство? психическая патология? злокачественная фаза, когда он окончательно помутился в уме? Теперь‑то я знаю, что он прошел все эти этапы – от нарвских обид и подвально‑подпольных комплексов до окончательного, бесповоротного сдвига по фазе.
Сам его безумный эксперимент, частично, временно удавшийся в пределах нашего Города, по отпадению от истории – разве не симптом болезни? Психо‑дрихо‑помешанный. Заветная и несбыточная русская греза: остановка истории – конец истории, сиречь – смерть. Не в этом ли причина, что он завладел умами сограждан, а не только горожан? Его линейное время было отмерено, дни сочтены, а он мыслил в беспределах вечности. Моя задача противоположного свойства, а потому не из легких: философически выражаясь, создать подвижную метафору его неподвижного времени, придать стагнации динамику и сюжет. Ключевое, знаковое понятие: страх истории. Уточняю: страх мировой истории и противопоставление ей суверенной русской истории с уклоном в мистику: наш отечественный полтергейст. Попытка была предпринята: остановить не мгновение, как оно ни прекрасно, а саму историю, повернув ее предварительно вспять – к истокам, как бы туманны и сомнительны они ни были. Ну да, великая славянская мечта о прекращении истории и бесформенном рае, не я сказал, а сцылка на самого великого поэта нашего города необязательна. Нет, не Бродский, хоть и тезка.
– Мне не нужна агиография – какой из меня святой! – сказал он
– Ты предпочитаешь патографию?
– Ты уже пытался сфутболить меня в психушку.
– Жаль, что не уломал, – молчу я.
Или этот опасный психо- и социопат излечился сам, осуществив подсознательные мечты и заразив ими массы с помощью демагогии, коей он великий мастер – минуя разум и обращаясь к инстинктам? Эффект плацебо или иллюзия панацеи? Отчуждение своих комплексов – сброс и вброс их в народ, который сделал его бред национальной нормой? Заразил нас ненавистью, избавившись таким образом от личного безумия? Рационализировав свои мании и комплексы в патриотическое неистовство черни? Или национальный проект в пределах одного Города, но с подспудным влиянием на всю страну дал простор, перспективу, разбег и инерцию его болезнетворным идеям, превратив индивидуальное безумство в безумства национального масштаба? Nevrose nationale?
– А ты уверен, что знаешь, какой я есть?
– Пока что нет. Для меня процесс писания – процесс познания. Вот когда допишу твой портрет…
– Если допишешь, едрена‑матрена.
– В смысле?
– Сам знаешь, человек предполагает… Все в руце божией. Как ты говоришь, е.б.ж.
– Не я, а граф. Толстой так подписывал свои письма. Из суеверия.
– При чем здесь суеверие?
– Ах да, заместитель Б‑га.
– Бери выше! – смеется он.
– Коли так, сними с меня домашний арест. Чего ты боишься? Что я сбегу и буду писать тебе из Литвы подметные письма, как Андрей Курбский?
– Кто тебе сказал, что ты под домашним арестом?
– Ну, под колпаком.
– Для твоей же безопасности.
– От кого?
– Да хоть от моих слишком ретивых молодцов. Мне за всеми не уследить, и они иногда сами решают, кто и что мне во вред.
– Я думал, ты держишь все под личным контролем. Принцип ручного управления. А если твои субординаты решат, что ты во вред самому себе? Идея власти важнее властоносца. Если даже евреи пожертвовали своим Моисеем во имя его.
– Согласно твоему Фрейду? Где доказательства?
– Доказательств твоей насильственной смерти тоже не будет? – пошутил я, но тут же дал задний ход: – Да минует тебя чаша сия.
Смерти я ему тогда не желал. Как и никому другому.
– Не обо мне речь. Как‑нибудь сам позабочусь. Как и о своих согоражанах. Именно потому я им нужен. Тебя включая. Ради тебя самого и приставил к тебе охрану. До тебя не дошло, что я тебя крышую?
– Хочешь сказать, мне свезло, что покуда жив?
– Ты жив, пока я жив. Пусть опасен, но ты мне нужен. Какой есть. А им ты не нужен – только опасен.
Если мне в чем и оправдываться, так в этой его эпитафии с негативным уклоном.
Искажение действительности неизбежно, но что предпочтительней – перекос в позитив или в негатив? Ненависть к покойнику? А хотя бы и так – ненавидеть мертвеца так естественно, как иначе? Смерть – это не индульгенция от морального суждения. Морализаторство мне не грозит, а чего хочу избежать, так это инсинуаций – как у Шекспира с Ричардом Третьим, у Пушкина с Борисом Годуновым, у Толстого с Наполеоном. Да мало ли? Б‑г мне в помощь! Мой Б‑г. А будто бы существует какой другой.
– Они не преувеличивают мою опасность, а ты – свою во мне нужду? – спросил я его.
– Или преуменьшаю. Некий эквилибриум между пользой и вредом. Покеда я жив, тебя никто не тронет, – повторил он. – У тебя есть все основания желать мне здравия и долголетия.
– Ты не веришь в свою судьбу?
– Почему? Верю. И верую. Пусть и абсурдно. Потому и верую. Дама, сам знаешь, редкого непостоянства. Вот за кем глаз да глаз.
– Ты за судьбой или судьба за тобой?
– Взаимно. Надеюсь. Надеюсь на взаимность. Пока все путем. Я, знаешь ли, стал фаталистом – сам удивляюсь, что еще жив. Отношусь к себе посмертно. Потому и тебя призываю – не к снисходительности, а к справедливости.
– А предсмертное слово сочинил? Для Истории.
– Не успею, бо умру внезапно. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих.
– А как умер Эсхил, помнишь? – чтобы снять напряг, сказал я. – Ему предсказали, что на него рухнет черепица, вот он и ходил по середине улицы, что его и сгубило: был убит панцирем черепахи, которая выпала из когтей уносившего ее орла.
– Это ему персы отомстили, – рассмеялся и рассмешил меня. Это напомнило мне нашу юность, когда я его натаскивал по древней истории, и мы болтали с ним, как два авгура. Господи, как давно это было, как будто и не было. Теперь не до шуток.
– Цезарь победил всех врагов, а убит друзьями, – сказал я ему напоследок.
– Ты не Брут, – и оставил меня в сомнениях.
Не друг? Не убийца? Потому и не убийца, что не друг? Что со своей Гамлетовой рефлексией и параличом воли не тяну на тираноубийцу, да и ни на что другое?
Что он имел в виду?
Нью-Йорк
комментарии(0)