Его императорское величество начал царствие благостно.
Николай Аргунов. Портрет императора Павла I. 1797. Музей-усадьба "Останкино".
Евстигней Ипатович Фомин – один из самых трагических и загадочных «делателей» русской культуры XVIII века. Сын канонира Тобольского пехотного полка, закончивший императорскую Академию художеств и получивший диплом лучшего музыкального заведения тех времен – Болонской филармонической академии, – он, вернувшись из Европы в Россию, оказался здесь ненужным, лишним┘
Журнальный вариант романа-версии «Евстигней» публикует журнал «Октябрь». Полностью – в издательстве «Время».
Его императорское величество Павел Петрович начал царствие благостно.
А вот продолжилось оно весьма и весьма грозно.
– Его величество в справедливый гнев впадает, – шептались вельможи дружественные.
– Атократор буйствует, – гудели недружественные.
При новом императоре Фомину стало, однако, куда как легче.
Матушкины любимцы попритихли. Многих италианцев музыкальных, государыней Екатериной пригретых, – даже и след простыл. Да и вопреки болтовне – не один только прусский барабан в ушах у его величества гремит. Не одни полковые свистульки слух ему услаждают!
Но и при Павле Петровиче – не то, не так. А как? Как надо?
Ответ выходил невероятный: надо, как в Италии! Там музыка – весь строй жизни выравнивает, смысл всякой малой жизни придает.
Только в России быть тому невозможно!
Но ведь не для одних медведей сановных, не для одних чинодралов, заводными механизмами по Большой Невской першпективе скачущих, Петербург устраивался. А разве для Адонирамовых братьев или для музыкально-драматических разбойников, за себя сочинять заставляющих, – царь Петр его строил?
Фомин решился подать репорт. Не донос, не кляузу – именно репорт.
Всем уже было ведомо: сразу по восхождении на престол Павел Петрович завел особый ящик – для жалоб. Говорили и по-другому: мол, в нижнем этаже дворца имеется обширное окно. То окно человеку всякого звания доступно. Приходи, подавай, жди решенья.
Было известно и то, о чем его величеству сообщать желательно: о растратах, о бесконечном ведении тяжб, о нанесенных побоях, о дозволении вступить в службу, о разрешении жениться, об унятии дерзновенных разговоров, о разбоях, о непочитании церкви.
Нежелательными были все просьбы о вступлении в брак между родственниками, жалобы на недостойное поведение попов и клира, пустые политические прожекты┘
Обнаружились и плоды тех репортов и жалоб. В питерских газетах – для объявления просителям – стали публиковаться императорские ответы, краткие, скрытым гневом пылающие.
Евстигней Ипатыч решил жаловаться на театральную дирекцию и на Адонирамовых братьев, сиречь масонов. В конце репорта хорошо бы приписать и про грабеж музыкальный. Еще про издания нот. Это как же? Ноты иностранных сочинителей друкуют кипами, а своих отечественных – словно и не бывало!
«Вот только услышит ли его величество, среди дел наиважнейших, сей слабый стон? Вдруг непочтительностью сочтет?»
Непочтительность в обращении к величеству была делом гиблым. Были уже и пострадавшие за сию дерзость.
Нет, не дождаться, видать, ответа. Ни чрез газету, ни письмом! Как ни кричи, как ни вой – ответа не будет!
А ведь был миг, когда судьбы Павла Петровича – тогда еще Наследника – и капельмейстера Фомина почти соприкоснулись.
После тягостных перипетий с фоминскою мелодрамой «Орфей» Николай Петрович граф Шереметев утвердился в мысли: надобно капельмейстера ободрить, Эвридику – в мелодраме проглоченную адом, а в жизни утонувшую – оживить!
Оживить не одной только записью в партитуре: оживить въяве, во время спектакля.
Для такого «оживления» была графом выбрана его собственная дворовая девка Кларисса. Клариссой девку (только что получившую вольную) назвал сам Николай Петрович. Для звучности. А так – Авдотья, Дунька. Впрочем – понятлива, сметлива. К тому ж одно время была наперсницей Прасковьи Ивановны Жемчуговой, графской пассии.
С Прасковьей Ивановной Жемчуговой (сим блистательным сценическим именем было отменено невнятное – Ковалева) Николай Петрович собирался сочетаться законным браком. Будущую графиню следовало представить в Санкт-Петербурге. Для чего загодя приискивались подходящие случаи: маскерады, балы, оперные спектакли. Мечталось: а ну как пожалует в графский Фонтанный питерский дом Наследник Павел Петрович?
Решено было в Фонтанном доме представить фоминскую оперу, точней мелодраму, «Орфей».
Сурприз с «оживлением» Эвридики готовился долго, а до конца не удался.
┘Опера шла безостановочно: болезненно-трагическая, местами и лихорадочная увертюра, Вещий голос (басовым унисоном возвещавший повеленья богов), танец фурий – все пролетело в один миг. Фомину, игравшему первую скрипку и управлявшему оркестром, сей «быстролет» словно говорил: и твоя судьба такова!
Тут как по голове обухом – неожиданность!
Спустился с графского неба на крыльях трескучих, на веревочке незаметной Амур (Васятка Голиков). Стал вперекор сюжету и без всякого с капельмейстером уговору колдовать над дырой на краю сцены. Дыра была прикрыта крышкою. Крышка сдвинулась в сторону, и выставилась из подсценного ада хорошенькая женская головка.
– Эф-фридика! – фыркнул не в такт Васька.
Капельмейстер выронил с испугу смычок, и уж дальше сами музыканты повели музыку так, как указал им в своей собственной (не фоминской!) партитуре его сиятельство: «За сим следует танец Орфея и Эвридики, к которым присоединяется и Амур. Балет заканчивается шаконом всех персонажей».
Шакон, то бишь чакона, от каковой Евстигней Ипатыч на репетициях вроде бы успешно отбился, – тут же и последовал.
Фомин был в ярости. Опустив скрыпицу и не подымая с полу смычка, стоял он, как оплеванный. Так испоганить конец мелодрамы! Так усиропить горчайшую трагедию!..
Шереметев же ликовал: «Без воя и слез обошлось┘ А вот и сурприз бежит!»
Через всю сцену, на ее край, к тулившемуся в закутке оркестру скользнула кисейная тень. Укутанная прозрачной тканью по самые брови, Авдотья (ныне Кларисса) мелким балетным шагом засеменила к Евстигнею.
Оркестр продолжал играть. Фомин стоял, как пень. Поцелуй «ожившей» Эвридики горел на губах, как сыпь от заразного поветрия. «Жди, дурень, за полночь», – брякало в ушах вздорным колокольцем.
За кисейною тенью (с приличествующим случаю осуждением: крайне легкомысленна!) и за капельмейстером (с одобрением: не поддался пустому соблазну) наблюдал Наследник престола Павел Петрович.
Наследник был зван на мелодраму давно, и зван почтительнейше. Было известно: Павел Петрович одобряет музыку Бортнянского. И верно, оперы Бортнянского он выслушивал со вниманием. Три комические оперы сего сочинителя были поставлены при его, Наследника, дворе. Оперы тихозвучные, простоватые влекли домашним уютом.
Сия уютность, однако, никак не перекликалась с несчастливой жизнью Павла Петровича. А ведь отклика на собственные мысли и чувства сыскать хотелось. Хоть иногда. Пусть даже в не слишком любимой музыке.
Тогда же Наследник решил: в Фонтанный дом он проникнет – как это и прежде с ним бывало – не объявляя личности, неведомкою.
Теперь, глядя сквозь прорези в шторах, был доволен: что нужно – увидал, что следовало – понял! Обеспокоили, правда, две вещи: подземное царство и греки. Много чего греки в сказках своих наворотили! Но и подспудная правда в тех сказках была, и близость к русскому духу ощущалась...
Дело шло к ночи. Внезапно Павлу Петровичу стало не по себе.
Как всегда после заката, стал он впадать в безысходную тоску. Горло сжал спазм, за ним другой. Сзади раздался шорох. Наследник оглянулся...
Пересилив себя, выглянул за дверь потайной комнаты.
Никого! В мире, полном речей и фигур, – один как перст!..
Капельмейстер Фомин также пребывал в одиночестве.
В полночь очутился он не в объятиях Авдотьи-Клариссы – в шкиперской голландской кофейне. Как его туда занесло – Бог весть.
В кофейне было пусто. Сквозь скло – таинственно взблескивала Нева.
Нева была – Русский Стикс: притягательный и невозвратный!
Фомин пожалел, что не вписал в мелодраму еще одну музыкальную картину, давно диковатым плеском его волновавшую: «У берегов Русского Стикса...»
Именно у таких берегов навсегда остался Орфей, не желая отдаляться от ада, от пребывающей там Эвридики.
Тут вспомнилась италианская юность: переезд через снежные Альпы, мысли об аде и предчувствие необыкновенной музыки, с тем адом связанной.
Вспомнился и рассказ любимого учителя падре Мартини – про Евстигнея, римского воина, судьба коего странным образом перекликалась с его собственной┘
Копеечный солдат, драный плащеносец – устало шагал Евстигней по пыльному Риму. Только что отставленный от службы в пехотном легионе, семидесятидвухлетний, измотанный почти шестьюдесятью годами стычек и войн с варварами в римских провинциях, слегка сгорбленный, но ничуть не дряхлый, – шел он в известное ему место, чтобы купить дудку тибию и выучиться играть на ней┘
Рим – лютовал. В пиршественных римских кубках кипела отрава. Гадючьим ядом стекала та отрава с языка, капала с губ. Под рыночными навесами рубили головы и секли хвосты огромным рыбам – по-детски печалящимся, по-женски изгибающим спины. Из подвалов несся звериный рык: тех зверей готовились выпускать на людей.
За Большим цирком, на спуске с Палатинского холма, близ Императорского Форума, на плоском, как стол, громадном камне буйствовал, а в перерывах меж буйством корчился от лжи и неправд язычник Филолай.
Филолай-язычник требовал жертв. Намекал: вечером, ближе к ночи, за широким Мульвийским мостом, в кленовой роще, брызнет на стволы деревьев чья-то чистая юная кровь и растворит въевшуюся в листья пыль, смоет пепел┘
Евстигней, римский воин, в последнее время тесно сошедшийся с братьями-христианами, мигом столкнул язычника с камня. Влез сам. Но сказать в тот раз ничего не смог. Не просветил Господь солдатского ума!
Безъязыкого солдата быстро сбили с позиции, вытолкали с площади взашей.
В те дни Евстигней, римский воин, почувствовал влечение не только к братьям-христианам, к их праведным речам, но и к пению, к звукам, к иным мусикийским забавам. Несколько дней подряд он выбирал себе музыкальный инструмент по душе. Ходил по рынкам, мастерским. Инструменты были разные: из корня лотоса, из ослиных костей, из серебра. Он выбрал камышовую тибию – большую и недорогую┘
Прошло тридцать лет. Затем еще пять.
Бывшему римскому воину, Евстигнею, шел 109-й год. Обритая голова его и все тело были покрыты коричневыми пигментными пятнами. Однако он все еще был стоек, в меру говорлив, в меру забывчив и при этом научился обличать язычников (держа в руках тибию, но не прикасаясь к ней губами) не только в подземельях, пещерах и отдаленных храмах – мог и на площадях. Правда, теперь это стало опасно.
Император Юлиан Август, кое-кем втихомолку уже звавшийся Отступником, скрывавший под бородой истинное выражение лица и всегда глядевший поверх людских голов, – поднимал на щит язычество, тайно поощрял религиозные распри. Ну а его приспешники, те бесхитростно, но и жестоко мстили за каждого обращенного в христианство язычника.
Давно свыкнувшийся со смертью – как рука солдата свыкается с тяжестью воздетого ввысь копья – но при этом сохранивший силу и в спине, и в икрах ног, ставосьмилетний Евстигней, искал случая для приведения к вере хотя бы одного язычника.
Случай представился. Юноша Патрокл, не желавший идти в наложники к сенатору Гаю, стал на площадях и базарах сомневаться в разумности римской власти.
Евстигней, римский воин, юношу заприметил. Однажды, выведя Патрокла через Тибуртинские ворота за город, – объявил ему суть Христова учения. Поманил за собой, в пещерный храм. Юноша Патрокл за ставосьмилетним старцем последовал. Однако вскоре вновь стал склоняться к пороку.
Склоняясь, – доне с. Евстигнея взяли. Императору Юлиану, уже ставшему к тому времени (так говорили многие и многие) «прислужником жреца», – отменять приговор, по которому старому солдату полагалось отрубить голову, было недосуг.
Взмах, удар! Повторный удар!
Голова старца скатилась к подножию плахи, кровь потекла «на распутия и стогны» Вечного Города.
Однако Евстигней, римский воин, ничего этого уже не увидел.
Зато внезапно и без всяких слов узнал: голову отрубили не ему – огромной рыбе мурене, выловленной два дня назад в Сицилийском проливе! Заменил-таки в последний миг Господь его дряблое тело, на тело молодой изгибающейся рыбы. А он, Евстигней, телом не поруганный, душу свою не обманувший, тотчас предстал – в одной из небесных рощ – пред дивным столпом сияния и света...
Мелькнувшая в лучах заходящего солнца златопятнистая, без чешуи кожа мурены, а также замеченная многими, на месте головы человечьей голова хищная, рыбья – на какое-то время нарушили привычный круговорот дел в Вечном Городе.
Началась паника. Закричали о бренности жизни, заголосили о конце света.
И тут вылепилась из воздушной глины, составилась из испарений и повисла над городом последняя и самая страшная мозаика того дня!
На небе появилось сто, а может, двести, а может, и все триста отрубленных рыбьих голов! Головы эти судорожно шевелили жабрами и немо разевали рты: то ли стращая жителей моровыми поветриями и другими карами, то ли моля Вечный Город о снисхождении.
К вечеру, однако, рыбы исчезли, паника стихла. Все пошло своим чередом, двигаясь (то медленней, то быстрей) к давно обозначенному Богом пределу...
Евстигнею-петербургскому тоже казалось: судьба его, как и судьба римского воина, – есть некий знак. Загадочный, таинственный, неясно кому предназначенный┘
Неясность знаков и неотзывчивость времени – терзали капельмейстера.
Вновь разлившаяся глухота питерских улиц убивала его.
Неотзывчивость времени и даже полная глухота его терзали и Павла Петровича (теперь уже не Наследника, Императора).
Государя не понимали. Настоящего отклика на его деяния не было┘
Сего дня император встал рано. Переговорил с вельможами о делах отеческих. Кому попенял, кого похвалил. А уж без двух минут восемь стояли у крыльца санки и лошадь серая била копытом. Следовало ехать осматривать вновь возводимый Михайловский замок.
Спустился с графского неба на крыльях трескучих, на веревочке незаметной Амур. Помпео Батони. Свадьба Амура и Психеи.1759. Государственный музей, Берлин |
Перед самой матушкиной кончиной было Павлу Петровичу видение. Явился Архангел Михаил, приказал строить на месте Летнего дворца храм божий.
Летний дворец сломали. На его месте стали возводить дворец Михаила Архангела – Михайловский замок – спешно, без передышки, соря золотом, стуча, крича┘
Тем утром император осматривать то ли замок, то ли церковь как раз и ехал.
Что в точности будет сооружено, решено покамест не было. В одном из видений ясно говорилось о церкви. В другом – был дан план дворца, замка.
«Гм...» – произнес про себя император и задумался.
Вдруг недалече от закладываемого фундамента, в не густой, но и не слишком редкой толпе, был Павлом Петровичем запримечен капельмейстер. Тот самый! Из Фонтанного дому, из шереметевского театра. Капельмейстер, коего он определил когда-то, как на него самого походящего: «Не обличьем! Повадкой, судьбиной!»
Павлу Петровичу захотелось выйти, побеседовать.
Мигом взвихрились мысли: недурно бы оперный концертиум устроить. Громаднейший! Прямо перед новым замком. Сперва – барабаны, флейтозы. А после – солдатушки: шагом, арш-ш! А за ними конногвардейцы: рысью, рысью! Ну а уж вслед за сим концертным маневром – представление российской оперы, по российским, а не по завезенным из-за кордону нотам сыгранной... Дело, конечно, не зимой – летом. Нет облаков, и дождь перестал. Опера – закончится, солдатушки промаршируют. Солдатушки устанут, музыка оперная – опять заиграет. Примечательное чередование! Превосходно! Но надобно еще более грандиозный прожект осуществить: взять да и слить все оперные и полковые оркестры в один! В назначенный час, в одну и ту же минуту начинают оркестры игру по всей империи! Ежели такой точности добиться – так и не надобно многих начальников, хватит и одного: Главного Имперского Капельмейстера. Вот этого самого сутуляку угрюмого, этого вот капельмейстера начальником над всеимперским оркестром и поставить!
Впрочем, сие пока только сон┘
Император ткнул возницу палкой в спину. Сани, сладко скрыпя, замедлили бег. Но, как только сани встали – капельмейстер в кланяющейся, а затем падающей на колени толпе затерялся.
Павел вгляделся внимательней. Увидел затылки, плечи. Лиц в наличии не имелось. Капельмейстерово лицо также исчезло.
«Явил дерзость? Непочтителен? Испуг его взял?»
Павел Петрович огорчился до смерти.
Сани были круто развернуты: назад, восвояси!
День начался с беспорядка. Нужны были новые указы. Нужны были убедительнейшие их толкования!..
Государь император, слышавший музыку неявственно, а уж если правду сказать, на ухо туговатый, – Фомина все еще страшил.
Правда, иногда чудилось: император призывает к себе! Возможно, для того, чтобы поупражнять слух в уловлении неслышимого. Или чтоб тайно противопоставить сладкий струнный шелест вечеров беззвучию утр┘
Ради встречи с величеством – пусть даже мимолетной, но со славною развязкой – следовало что-то предпринять. Да только, что предпримешь, коли предпринимать нечего?