┘Однажды – это было уже предлетней весною – мы вышли из дома и обомлели: нас обеих тотчас же накрыло таким мощным чувством майского, детского ликования, сулящeго ликование еще большее, такой ярко-синей и золотой, до самых небес, волной ликования, которое присуще ребенку, еще не задавленному совершенно ничем.
И когда мы присели курнуть в уже открытом после просушки Измайловском саду, я вдруг осмелилась: а знаешь, у меня давно про это... ну про все про это... есть один стишок!
Про что – про это? Она выпустила из дырочки рта, обрамленной розовым бубликом свеженакрашенных губ, серию разнообразных пижонских колечек. Сейчас она трогательно походила на персонаж комикса (у которого – прямо из головы – выплывают колечки-пузыри, а в них записаны его «мысли и чувства») – она походила на такой персонаж с той лишь разницей, что ни в одном из ее колечек ни одно чувство обозначено не было. Про это – значит, про скорое лето, сказала я и смутилась, понимая, что ей нужно совсем другое это.
И мне вмиг расхотелось читать. Но она сказала: ну прочти... ну прочти, я прошу... Я приказываю! Повинуйся! И я ответила на языке Спинозы: je wens is mijn bevel («Твое желание – мне приказ») – фразой, которую вычитала когда-то в детстве, а запомнила навсегда.
┘Голубые купола,
голуби на балюстраде...
Пой, Коломна! 1 – солнце гладит,
веселит колокола!..
Сад на берегу Фонтанки
отдыхает от просушки.
За оградою, как в рамке,
петербургские старушки –
с сумочками и в панамках...
Нынче летний – всякий сад,
все атланты – с Атлантиды.
Нынче все кариатиды
Афродитами глядят!
Голубые купола,
голуби на балюстраде...
Пой, Коломна! – солнце гладит,
веселит колокола!..
А дома то же самое под гитару спою, хочешь? Я могла бы посулить все, что угодно, только б скрыть вполне предсказуемую неловкость... «А знаешь, Камержицкий...» – начала она... «Да катись ты, знаешь куда, со своим Камержицким?! – яростно процедила я, скорей сквозь ноздри, чем сквозь зубы. – Если у тебя твоя Свадхистхана2 зело чешется, так иди ты┘». «А у меня не только Свадхистхана чешется, – невозмутимо откликнулась она. – У меня и в Муладхаре3 свербит... деток хочу...»
Сидим, молчим.
Я (разумеется, про себя) почему-то вспоминаю, как приносила одной заморской знакомой (профессорше) в ее гостиницу букеты цветов – таких дорогих развратных грузинских роз – гаремных и бордельных одновременно, а потом случайно (точней, закономерно) увидела все эти букеты у нее в WC: обернутые в изжеванный целлофан, пребывая на разных стадиях трупного разложения, они так и полулежали, ненужные ей, в очень нужном для подмывания ее гениталий биде...
И еще я вспомнила не к месту (точнее, к месту), как до вторжения в мою жизнь этой девочки, которая пускает сейчас пижонистые колечки дыма, я каждый вечер включала телевизор – но не для того, чтобы, оборони бог, его смотреть, а просто (найдя какой-нибудь зарубежный фильм) делала то да се – и слушала человеческие голоса – мужские, женские, детские...
«Слышь, а как вот ты, например, узнала, откуда дети берутся?» – снова девочка. «Ты чего?» – «Нет, правда: как?» – «Ну, я спросила училку зоологии. В седьмом классе. Она и ответила: из тех ворот, откуда весь народ». – «Ну врешь ведь, врешь!.. – хохочет она. – Ты ведь говорила, что в седьмом классе уже носила бюстгальтер. Третий номер». – «Не вижу противоречия». – «Нет, ну расскажи!» – «Да отстань!»
Некоторое время молчим, курим. Наконец, я не выдерживаю: «Ты и вправду хочешь знать?» – «Ну я же тебе сказала!» – «Ладно. Только это длинная история. Слушай...
У меня была подружка, на десять лет меня старше. Ну откуда у пятилетнего человека может взяться такая подружка? А просто мои дед и бабушка сдавали комнату одной семье, которая строила себе дом. Дочь этих скучных, словно бы пыльных, дяди и тети (конторского бухгалтера и школьного завуча) и явилась моей подружкой, притом закадычной.
Про строительство их отдельного дома я тогда ничего не понимала. Мне думалось, мы так и будем всегда жить все вместе.
Ее звали Аля.
Собственно говоря, моя жизнь начиналась с ее прихода. Она возвращалась с уроков. До этого я пребывала словно в анабиозе: почти все силы мои уходили на то, чтобы заставлять себя не смотреть на часы. Иногда я что-нибудь изобретала (рисунок, пластилиновую фигурку), чтобы ее удивить, порадовать. (Отдаю должное ее великодушию: она всегда удивлялась, радовалась... Закавычивать ли эти слова? А может, и впрямь радовалась?)
У них в комнате всегда пахло особенно, по-своему, эти запахи не были запахами нашего Дома, они были в наш Дом словно бы «вставлены», оставаясь нерастворенными. То есть запахи в комнате наших квартирантов были суверенными: они не смешивались с запахами нашего Дома и никак не влияли на них. Эти запахи являли собой словно бы отдельность, отделенность их семьи от нашей. (Сейчас я бы сказала, что это был один, суммарный, запах-анклав.)
Аля тоже пахла особенно. Может быть, больше всего я ждала возвращения из школы именно этого ее особого запаха. Она, пятнадцатилетняя девочка, – непонятная, как русалка, и такая же прекрасная, – вместе со мной рисовала, читала; она выслушивала всякие мои глупости┘ Словно предвидя, а может быть, подспудно планируя, что в свое время (и очень скоро) ее глупости придется выслушать мне.
Оглядываясь назад, я нахожу три объяснения тому, почему она отвечала мне дружбой.
Когда мой рассудок освещала и одновременно помрачала эта самая дружба, о ее причинах я, конечно, не задумывалась. Люблю я – любят меня – что может быть естественней? Конечно, я не задумывалась о том, что отношения по природе своей не обязательно обоюдны, не так уж всенепременно «симметричны»; две ноты не задуманы в едином аккорде «по умолчанию», а если задуманы, то не гарантирована его, такого аккорда, мелодичность.
Итак, объяснения.
Возможно, она была довольно инфантильна и потому воспринимала меня почти как равную – особенно после квантовых ужасов физики, взрывоопасных казусов химии и еле-еле натянутых троек по алгебре.
Или наоборот: она была перезрелой, и в ней уже вовсю булькал и клокотал так называемый материнский инстинкт.
Третье объяснение зловеще. Собственно, я уже проговорилась: она бессознательно зарезервировала для себя идеального слушателя отчетов о составе ее косматых, сладостных, малопонятных ей самой преступлений.
Это случилось скоро.
Они переехали.
Перемена меня не сразила, а лишь опечалила: я была к ней подготовлена.
Готовила меня к ней Аля. Добрая душа: она брала меня с собой на купленный ими участок – брала еще в ту пору, когда редкий, словно прозрачный, каркас дома только начинал проступать над фундаментом.
Это случилось, когда мне исполнилось шесть, а ей шестнадцать. Их участок, минутах в тридцати ходьбы от нашего, только-только отгороженный свежим забором от прибрежного луга, зеленел, желтел, розовел луговыми цветами, верещал птицами. Я понимала, что меня туда (целых полчаса ходу!) одну отпускать не будут, но помнила также и то, что в конце этого лета тоже перееду – в Большой Город. Я с родителями перееду в Питер, пойду в школу┘ И страшное возбуждение в предчувствии головокружительной новизны стремительно возрастало от резких, таинственных запахов.
Будоражащими запахами обладало в том дворе все: свежие сосновые доски, их жесткие стружки, особенно ярко желтеющие кудряшками на темной земле, а еще – розовые, как ребячьи тела на помывке, березовые кругляши, схваченные нарядными черно-белыми манжетами, а еще – еловые опилки, пряные и нежные, как мамина пудра, и, конечно, карамельные сосульки медовой, янтарной, золотой смолы.
И вот, когда они переехали (а меня перевезли в город даже раньше того), встретилась я с Алей только следующим летом.
Она с родителями, перебравшись из времянки, уже жила в своем новом, словно янтарном, доме – и внутри этого новехонького дома почти вся утварь была тоже новой. Все мне было в диковинку: я никогда не посещала новых жилищ, а до школы и вообще росла со стариками. Здесь же, в Алином новом доме, даже пестрые (плотно связанные крючком из рваных капроновых чулок), длинные, очень чистые половички сияли кокетливой новизной. Кроме того, у Али во владении оказалась собственная комната! И все предметы в ней – старые и новые – независимо от возраста выглядели молодыми. Кое-что из мебели – например, стол для уроков и два стула – было прежним. Сколько мы просидели-процарствовали на этих вот стульях, за этим столом – вечерами, вместе, в уютном свете лампы┘ А сейчас сверкало утро. На «Аля» моя подружка уже не откликалась, родители кричали: «Алевтина!»
Все было иначе, абсолютно все.
Я села, прижавшись спиной к спинке прежнего стула, – она, спинка, оставалась более-менее мне понятной. Но этот стол и эти стулья были Але уже не нужны. Она окончила школу и учиться дальше не собиралась. «А что же ты собралась делать?» – «Ну... не знаю». – «Работать?» – «Тоже нет». – «Так что же?». «А я рожать должна, я беременна», – сказала Аля.
Душераздирающие слова.
Я их слышала, конечно, и раньше. Они произносились всегда с объяснением: зернышко у женщины в животике – растет-растет, растет-растет, а потом врачи разрезают ей животик┘ («А ей разве не больно?!» – «Нет») ┘и достают ребеночка. (Вот тебе и весь курс гистологии с краткой эмбриологией. Хотя бесспорное существование кесарева сечения смягчает ответственность взрослых за дачу заведомо ложных показаний.)
Объяснения были не очень убедительны, имели ускользающую от моего понимания, но, несомненно, зловещую подоплеку, хотя в конце концов нейтрализовывали тревожную ситуацию тем, что имели отношение или к отвлеченным мамам, или к мамам совсем далеким, что, по сути, одно и то же.
А сейчас слова «я беременна» имели отношение непосредственно к Але.
К моей Але.
И еще я поняла: мне не убежать. Сейчас что-то кончится. Навсегда. И что-то начнется. Тоже навсегда. До самой смерти.
Мне сейчас скажут: ты не знала? – мы все – и ты, ты тоже – живем в кишках кита, крысы, червя, паука. Ох, какая тут зверская вонь!
И ты не сможешь больше об этом не знать.
Не сможешь верить вранью про какое-то иное, «более чистое», происхождение этой вони.
Ахтунг! Тебя сейчас взашей выпрут из рая. Отнимут у папы, у мамы, у бабушки, у книг, у игрушек. Навсегда уничтожат радость. Навеки разлучат со счастьем.
┘Ах, еще раньше, раньше все вокруг говорило об этом, страшном. Особенно по весне. Разномастные коты дико и затейливо выли, а кошка, в самой сердцевине их круга, словно под запредельным электрическим напряжением, сидела невозмутимо, как сфинкс; в сравнении с таким ее поведением повседневное лицемерие взрослых казалось совсем невинным. Мальчишки делали пальцами какие-то глупости (в колечко-дырочку – тырк-тырк! – палочку-долбилочку) и мерзко кривлялись. На провокационный вопрос о том, можно ли родить ребеночка, не выходя замуж, мама не сразу нашлась что сказать. (Затем она, как водится, свела биологический вопрос к социальному: а кто ребеночку на хлеб зарабатывать будет?) Тайно отмеченная мной страница Медицинской энциклопедии жутко мохнатилась каким-то плодным яйцом. Заглядывая туда по нескольку раз на дню, я старалась не зачитать эту страницу до заметных различий с прочими. Атеистка-позитивистка поневоле, я понимала, что единственно правильный ответ мне даст, конечно, наука, то есть именно вот этот тяжеленный, холодный, темно-фиолетовый фолиант. Но она, истина, была словно зашифрована, и, кроме того, в объяснениях по этому вопросу, на которые претендовал фолиант, отсутствовали, как я чувствовала, какие-то очень важные звенья.
<┘> Но Алевтина долбит-выдалбливает мне мозг своей беспощадной правдой. Я затыкаю уши, зажмуриваю глаза, пытаюсь не дышать. Она долбит-вдалбливает, долбит-вдалбливает...
Каков сюжет?
Однокашник Сережа. Приходит по ночам. Сородичи с обеих сторон – в неведении. Перелезает через подоконник и – шмыг. (Аля показывает рукой, как на следственном эксперименте: шмыг в кроватку!) А я там уж голенькая его и жду!.. А один раз решили стоя потискаться – и вот так-то уж тискались, так-то уж пихались-перепихивались, что он затылком аж в выключатель торкнулся! Зажегся, блин, верхний свет! Ох, думаем, родичи щас... Серега – в окно! Без трусов, представляешь?! Этот у него еще так и стоит... как часовой Кремля┘ Ну, родичи не пришлепали... Он – снова сюда. Да нет, не сюда (я продолжаю тупо смотреть на кровать) – сюда, сюда! (тычет пальцем в стул). Мы и такие позы уже перепробовали, и этакие, на стуле, да! (Горделивая пауза.) Короче, на стуле – ништяк! И на столе – тоже! Проникновение, знаешь, такое глубокое! (В институт поступать не будет, машинально отмечаю я, но стол и стулья ей все равно остаются нужны...) У Али счастливая – обнажающая розовые десны – улыбка мечтательной олигофренки. Знаешь, ОН у него такой большой! Красненький! Так что я замуж выхожу, вот! Сереженька на это согласный.
А я уж неделю валяюсь больная. Я ничего не могу проглотить. Меня тошнит. Рвет. Бабушка думает, что у меня глисты.
Лежу в гамаке. Внутрь его постлано мягкое одеяльце – голубое, уютно-рваное, еще из моего дошкольного детства. Гамак растянут, висит низко-низко. Я лежу на спине, смотрю в небо, на кроны сосен... Жить не хочу. Совсем.
Затем лежу на животе, слегка отталкиваясь от земли пятерней, просунутой в дырку гамака. Туда... сюда... Туда... сюда... Земля уютная, коричневая, черная... Туда... сюда... Пьяня меня терпким запахом, земля по-родному подступает к самому моему лицу... Туда-сюда... Туда-сюда... Туда-сюда... Я зрю ее мельчайшие морщинки, камешки, иглы... Корни сосны, резко выступая в одном месте, едва не задевают гамачное днище... Гамак уютно поскрипывает... как мачта корабля... только равномерно... Туда-сюда... как Алина кровать, когда Аля с Сережей е...тся, как она это называет. Ну да: она сказала, что кровать скрипит равномерно, потому что Сергей равномерно ее, Алю, е...т. Она ему говорит, давай не так равномерно меня е...ть, родители проснутся... Ох, как тошнит... сейчас вырвет... оооо! Мои потроха выворачивает наизнанку...
Но начинает меня тошнить раньше – еще когда Аля рассказывает. Меня тошнит и трясет. Мне очень холодно. У меня стучат зубы.
А потом, когда Аля меня провожает к Дому деда и бабушки, меня тошнит еще больше. У нее, в новом ее Доме, я до последней минуты надеялась, что она что-нибудь добавит к сказанному – такое, что сделает картину мира иной. Потому что, возможно, я не все поняла правильно, а мне ведь с этой неправильной картиной до самой смерти жить! И еще я надеялась, что Аля скажет: я пошутила. Или – самая безумная надежда! – что я проснусь, проснусь...
Потому что – с этим не получится жить дальше. Вообще – жить. Это чужая планета. Как я сюда попала?! Родители... уроды, уроды. Как могут они?.. Бабушка!.. Этого не может быть... Этого не может быть! Неужели не существуют исключения – для моих родителей? для бабушки? для меня? Хотя бы только для мамы! Все соседи... Все, все... Господи милосердный, где я? Почему?! За что?!
<┘> Боженька, милый, разбуди меня! Проснуться, проснуться!.. Позволь, умоляю, проснуться!..
Но пробуждения не происходит.
Аля ведет меня в Дом моего деда и бабушки. Дорога пуста. История рассказана. Дополнить ее нечем. Разве что родами ребенка, который, подросши, будет вытворять такую же мерзость.
У меня подкашиваются ноги. Время от времени я останавливаюсь и кричу: ни за что, ни за что, ни за что!!! Никогда я не буду так делать!!!
На что Аля с неизменным спокойствием отвечает: еще как будешь! Будешь как миленькая».
1 Коломна – юго-западная часть Петербурга между Мойкой, Фонтанкой, Пряжкой и Крюковым каналом. По количеству проживавших персонажей XIX века и их авторов – самая «литературная» часть. В этой стороне находится и Никольский собор, чьи колокола упомянуты в песенке. Сад на берегу Фонтанки – Измайловский («Буфф»). На этом отрезке жизни повествовательница живет меж Фонтанкой и Обводным каналом. Напротив - купола Измайловского собора.
2 Свадхистхана – чакра, отвечающая за сексуальные отношения.
3 Муладхара – чакра, отвечающая за появление потомства.