Умри, замри, воскресни
Мало кто знал, наверное, что стало со мной, а я не знал, что стало с другими. За это время мы разменяли квартиру и переехали на другой конец Москвы, я провалился на экзаменах в институт - а тогда, в ноябре, только очутился в подмороженной столице, дуриком комиссованный из конвойных войск после полугода службы, еще коричневый от азиатского, в кожу въевшегося загара. И вот меня разыскали, позвонили: "Хороним Толю..."
Он был моим одноклассником - один из братьев, о котором, покинув, как и все, приемную эту школьную семью, я тут же забыл. Из Германии, куда он попал служить под самый вывод советских войск, думая, что повезло и увидит заграницу, пришел цинковый гроб. Умер он не своей смертью, а какой - об этом только шептались у гроба. Родителям сказано было сопровождающими из воинской части, что застрелился в карауле. Но этому не верили┘ У Толи осталась дома жена и годовалый ребенок - сын, которого он даже не увидел. Эту девчонку не утешали. Она отрешилась в своем горе, казалось, с нечеловеческой серьезностью, думая только о своем детеныше и о себе. Открытый гроб стоял на двух кухонных табуретках с тонкими, похожими на спички ножками у подъезда дома, где жил Гладков. На щеках у Толи со времени, когда он умер, отросла щетина. Он лежал в новенькой парадной форме, как и положено тем, кто возвращается со службы. А я думал об одном: как однажды ночью в карауле решил застрелиться, но не сделал этого, когда представил себя лежащим в гробу┘ Не оставалось тогда во мне самом никаких сил, чтобы вынести борьбу за жизнь, самой невыносимой болью которой было только одиночество, но вдруг в мгновении от выстрела я увидел себя лежащим в гробу и расплакался с жалостью к самому себе. То есть и не к себе, а к тому, другому, каким себя вдруг увидел, - лежащим на дне огромной деревянной лоханки, из которой жрет смерть. И эта жалость сострадания к тому, другому, вдохнула воскрешающую силу, так что я не вернулся к той же своей жизни, начав двигаться, - а ожил, не чувствуя больше ни боли, ни унижения, потому что жил, был живой. Меня могли убить. И я мог, наверное, убить. Но как соринку, как ничтожную соринку, другая сила - не та, что в людях, а для которой они сор, - смахнула меня вдруг в сторону, в другое место и к другим людям, в другое время и другую жизнь.
Ребят на похоронах было мало: только несколько человек, что устроились в институтах, - остальные еще служили. Храбрясь в окружении заплаканных девочек, про себя я врал, если спрашивали, что был ранен, когда нашу часть перебросили для наведения порядка в Азербайджан. Все знали о волнениях в этой республике из теленовостей - а я так врал при виде цинкового гроба, все же чувствуя по глупости Толика героем, глядя на казавшееся мужественным его мертвое лицо и стыдясь сознаться, почему сам не дослужил, комиссованный по состоянию здоровья, как бракованное изделие. Стало страшно обидно за себя, как будто остальные ребята ушли на войну: сражались, погибали! Война┘ Война┘ Вот что трепетало в груди - и душа, окрыленная, когда собранный с миру по нитке духовой оркестр затянул похоронный марш, рвалась легко на какую-то войну, чтобы скорей бросить все обыденное и одолеть свою же трусость, которую так стыдно было чувствовать, глядя на мужественное лицо покойника в парадной солдатской форме. Траурная музыка звучала для меня, как марш победы, пока мысли о смерти не закружились исступляюще в голове: он умер, я умру, все умрем┘ От обилия впечатлений, в их суетливой спешке нужно было заставлять себя думать о Толике: вспоминать его другим, живым, воскрешать в памяти его взгляд, голос. А что это значило? Что Толик умер.
Не сразу, да и не ожидая этого, я узнал среди собравшихся Аллу Павловну - и вздрогнул, как это всегда бывало в школе, когда попадался на глаза директору. Она стояла как-то одиноко, по другую сторону гроба, и строго сосредоточенно смотрела на Толю, как будто на ученика, от которого ждала ответа┘ Как я давно помнил этот ее взгляд, но никогда он не проникал в меня так глубоко, отраженный этой последней для всех, кто прощался с Толей, минутой. Я понял, что она узнала меня: когда встретились глазами - кивнула. Кончилось прощание. Родные с близкими нестройно потянулись к автобусу, в который погрузили гроб, Алла Павловна поравнялась со мной, утирая проступившие слезы. Добрая, слабая, спросила, в какой институт я поступил┘ В какой хочу поступать┘ Почему не обращаюсь к ней за помощью┘ О ее эмиграции в Соединенные Штаты Америки стало известно так: она распродавала свои вещи и обзванивала всех, кто мог ее помнить и быть благодарным - своих любимцев из бывших учеников, родительниц, которых она когда-то чем-то облагодетельствовала. Те, кто с нею разговаривал и что-то у нее покупал, рассказывали, что никак не могла она распродать хрустальные вазы - лет тридцать ей на День учителя дарили от родительского актива хрустальные вазы. Кто-то из тех же родительниц за бесценок и приобрел по вазочке на память об Алле Павловне.
Ждал автобус, но чужое горе тогда само оттолкнуло меня от своих еще молчаливо открытых дверок. Хоронить Толю Гладкова повезли на заброшенное кладбище за Яузой, без разрешения - там и не было никакой конторы, при этом кладбище. Только чтобы к дому он ближе был. Так хотели родители, не желая понимать, что бесхозное старое кладбище, его бугры да оградки скоро неминуемо сровняют с землей, потому что даже оно отжило свой век вместе с теми, кто упокоился, хоронил, берег, помнил┘ Один, я пошел к метро. Больше я не жил здесь, а если бы жил, то идти было бы некуда. Все кругом стало маленьким, как будто очень далекое. Дома, дворы┘ И отдалялось еще зримей, пока шел к метро, узнавая - и с чувством отданного долга теряя из виду. Можно было задержаться, даже побродить, но нельзя было вернуться - и все исчезло.
В детстве, стоило подумать - и я пугался, засыпая, что могу вдруг не проснуться и больше не вернусь в этот мир, хоть он тоже казался сном. Просил: "Мама, только разбуди меня┘" А она шептала, убаюкивая: "Спи, спи┘" И будила утром в школу. Много-много лет я просыпался, слыша над собой: "Вставай, пора в школу!"
С первого класса я ходил в школу одной и той же дорогой. Несколько раз то мама, то сестра провожали меня, чтобы запомнил и не заблудился┘ За нашим домом, похожим на оплывшую парафиновую свечу, шеренга таких же хрущоб - их было четыре. Надо пройти по тропинке, выложенной из бетонных плит, мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там перейти свою улицу - Седова. Оказываясь на другой стороне, я проходил мимо киоска "Табак" и с замиранием вдыхал горьковато-травянистый душок, которым он благоухал, обкуренный теми, кто стоял в очереди и просительно заглядывал в скрытное запретное окошко┘ Я думал, что курить, наверное, - это очень вкусно, как съесть мороженое. Только оно для взрослых. Они курят и тут же становятся в очередь, чтобы взять еще несколько вкусных упаковок. Рядом, весь из стекла - киоск "Союзпечать", где продавали газеты с журналами и всякую всячину: значки, воздушные шарики, авторучки, марки┘ Сразу же я останавливался и заглядывался, начиная мечтать, как бы все это однажды купить, и каждая побрякушка, безделушка, вещица завораживали только во всем наборе, разнообразии и блеске. Но нужно спешить в школу, иначе опоздаешь на урок и запишут замечание в дневник┘ Вот кирпичный дом, в котором почта, и осталась еще половина пути: чужими дворами, срезая угол, короче и короче, напрямки! Там, в чужих дворах, я прибавлял шаг, даже зная, что здесь живут одноклассники. Меня покидало чувство своего угла, такое привычное и дающее, чтобы ни случилось, опору. В ясной памяти утренних часов я перебегал тихий пустынный проезд, как будто еще одну пограничную полосу. Иногда по нему проезжал одутловатый, качающийся с боку на бок автобус. Курсировал он, набитый битком, пока не провели метро, а потом маршрут, наверное, забыли отменить. Ждать автобуса нужно было долго, поэтому и от своего дома я ходил до школы пешком. Его остановка невдалеке - безлюдная, одинокая - казалась похожей на какое-то укрытие, а укрыться в ней можно было только от дождя. Сторожевой башней, все презирая, в проезде возвышалась серая, под камень, многоэтажка, заставлявшая обходить себя с почтением; и мне грезилось, что в доме этом люди живут счастливей, чем в моем, таком невзрачном и уже далеком. На первом этаже неприступной башни жила девочка, в которую я влюбился в первом классе┘ А на девятом - девушка, что влюбила в себя, когда учился в девятом┘ Только бы успеть! Вот дыра в заборе┘ Тропинка в саду┘ Двери┘ Раздевалка┘ Лестницы┘ Согретый общим дыханием класс┘ И долгое испытующее томление уроков.
Время замерло. Солнечный свет разливается за окном или хмурый сумрак, сыплет дождь или снег, волнуются ли, покоятся там, за беззвучным прозрачным стеклом, похожие на стражу плотные и высокие, вровень с крышей, деревья - ничто не проникает в его колбу. В ней часы и годы. Учителя, не знающие того, что о них думают. Ожидание - от одних наказания, у других - прощения. Добро и зло, явленные в предметах, которым учишься. Записываешь долги, как заповеди, в размеченный до своего конца дневник. Решить задачу по математике┘ Написать упражнение по русскому┘ Девочка за партой с тобой, пахнущая, наверное, своей мамой, ласковая и нежная к своим тетрадкам, ластикам, карандашам, заколкам. Такая близкая, родная - и такая чужая, отстраненная, как доносчица, следящая за каждым, даже нечаянным прикосновением к себе. Пятерка, двойка, тройка, четверка, кол┘ Страх и спасение┘ Протянутые за ответом руки всезнаек, выпрашивающих положенную для себя благодать.
Все обрывалось сошествием в класс последнего в этот день звонка. Он отпускал на свободу. Никому не нужных с той же минуты, как будто отверженных в этом упоении воздухом, движением, собой, всем вокруг. Душа, как выросшая капля, тяжелая бременем счастья, срывалась и падала в бессмысленное буйство; а по дороге обратно, домой, утихала. Всегда он казался последним, этот звонок, но железное пронзительное дребезжание час за часом оповещало о начале и конце уроков даже ночью, когда по коридорам огромной пустой школы, наверное, бродила как призрак сторожиха; когда только она мучилась и не спала.
Шагая по бетонным плитам, я до сих пор испытываю подспудно чувство покоя, и оно очень явственное, выпуклое, как бывало, когда выходил рано утром из дома - на урок в школу и беспокойство пробуждения тут же рассеивалось на воздухе; особенно зимой, в утренней лиловой мгле, когда, шагая невесомо, пружинисто по спрессованному морозом снежному насту, серебрящемуся наподобие лунного грунта, я приходил в себя от ощущения своей нездешности, как будто очутился на другой планете, далеко от Земли, а то, что ярко, холодно светило в еще мглистом небе, и казалось жалостливо Землей.
Пионерская
Всех не принятых в пионеры, человек восемь, повели в пионерскую комнату, как в баню┘ И было такое состояние духа, какое приходило до этого только в летнем пионерском лагере, когда наступал банный день: раздеваться вместе со всеми ребятами догола стыдно, но и отчего-то волнительно, ново и обездоленно держишь в руках полотенце с мыльцем, переживаешь, как бы не разглядели в тебе какое-нибудь уродство, за которое начнут дразнить, предчувствуешь помывку как испытание, а уже после бани с ощущением вымытости ходишь до вечера чужой себе, сам не свой, как подлиза-чистюля. И вот мы нестройно вошли в комнату, до этого дня запретную, куда разрешали входить только ребятам с красными галстуками┘ Вся ее обстановка вызывала в душе трепет, казалась таинственно-торжественной. Вот алое знамя с ликом Ленина: тяжелое своим золотым шитьем и бархатом, оно дышало как живое и переливалось светом, хоть даже не колыхалось. Сладковато пахло от почетных грамот, развешанных на стенах, - отчего-то они источали такую сладость, как если бы их выпекали из сдобы. Застывшие, как будто на постаментах, сияли сталью горны, похожие на священные сосуды. Там же - в шкафах, за стеклом, покоились безмолвные головы пионерских барабанов, обтянутые процарапанным пергаментом в темных разводах.
В младших классах моим любимым был урок музыки. Он начинался с прослушивания грампластинки. Бывало, класс разучивал слова, мелодию - и новую песню исполняли под ее же аккомпанемент. Делать это было весело и легко. Но я помню потрясение, когда услышал Гимн. Даже слушали его стоя, а учитель музыки - долговязый мужчина, похожий на смычок, - тоже волнительно стоял у своего стола. Сначала несколько мгновений слышно было из проигрывателя мышиное шебуршание. И стоило грянуть первым же громким звукам - окутала дрожь. Волны ярости, страха, счастья хлынули одна за другой, и я, сам не понимая отчего, стал ощущать в себе это возвышенно-воинственное. Тяжелая толща звуков колыхала душонку, будто щепку, а когда эта волна, достигнув выси, вдруг падала, дух перехватывало. На следующий урок под курткой школьной, за поясом у меня спрятан был меч, как я это воображал: обструганная под клинок деревяшка, которую утащил с урока труда. Пока разучивали слова, ничего со мной не происходило. Но зазвучала музыка - и что-то воинственное снова повелевало душой; я сжимал свой меч, готовый к неведомой битве, осознавая почему-то как величайшую тайну этот жест, скрытый ото всех. А когда запел, глаза вдруг тепло заволакивало влагой, и слыша собственный голос, ощущал я такую силу и такой восторг, как будто погиб и воскрес.
Пионерский галстук обошел меня только по болезни. Чтобы обладать им, вступил я в соревнование, по-спортивному страстное, очутился в отличниках - но заболел. А не повязав его в числе первых, тут же скатился по учебе в середнячки и, переживая произошедшее как обиду на несправедливость, обзавелся к тому же плохим поведением. Но волнение явилось снова, а подумать, что в пионеры все равно примут каждого, никто даже из отстающих не смел. Я уже выучил пионерскую клятву и, повторяя ее про себя что ни день, как будто могло без этого остановиться сердце, слыша почему-то где-то там, в груди, произносимые мысленно слова, начинал восторженно дрожать┘ Нужно было выучить клятву и сделать свой альбом об одном из пионеров-героев. Мы расселись за продолговатым столом, как одна большая семья, и пионервожатая достала стопу уже готовых альбомов, изданных в виде книжек наподобие детских: больших, мягких, где главное всегда - это картинки, и обратилась вдруг с вопросом, а есть ли у кого-то из нас уже свой любимый герой и, может, кто-то сам ей скажет, о ком бы хотел делать альбом.
В одном порыве, будто отнимая друг у друга, все начали выпрашивать Павлика Морозова. Вожатая растерялась, а когда прекратила шум, стала сама раздавать альбомы по очереди с таким видом, как если бы назначала судьбу┘ Мне достался Леня Голиков. Я увидел его на картинке, и стало до слез обидно: ничего геройского, разве что автомат сжимает в руках, сам в тулупе деревенском и ушанке, какой же это герой!
Леня Голиков, казалось, одиноко и просяще глядел на меня с парадного своего портрета┘ Этого мальчика даже не мучили, как других пионеров-героев, - и отсутствие мучений делало его подвиг в моем сознании каким-то ненастоящим. Я украшал свой альбом, будто могилку. Все шло в ход. И цветная бумага, и даже елочный "дождик". На заседании совета дружины, где в полной тишине принимали наши знания, вожатая сделала мне выговор за пестроту, и о подвиге Лени Голикова рассказал я уже плача, так что ей пришлось меня утешать, чувствуя, наверное, свою вину. А когда повязывали пионерский галстук и я клялся не пожалеть жизни, чувствовал, что вру. Ко мне являлся много дней грустный убиенный мальчик и светом потухших глаз только о том и жаловался: я убит, я убит, я убит... Было страшно от мысли, что я мог бы не родиться, если бы мама погибла на войне. И я выспрашивал маму: а что ты ела, когда была война? Чем кормили детей? Ее ответ должен был сделаться моей верой, что голодной смертью люди не умирают даже во время войны. А став пионером, больше всего боялся этого: умереть.
Это ощущение, возвышающее да тошнящее, схоже было с голодом. Приготовлением к смерти казались пионерские линейки┘ В январе, когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились шеренгами в спортивном зале - это был такой огромный зал, с дощатыми крашеными полами, высоченными потолками и зарешеченными наглухо окнами - чтобы стекла в них не разбили случайным отскоком спортивные мячи. Из потолка и стен торчали крючья гимнастических снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И вся эта обстановка заставляла чего-то напряженно, мучительно ждать, чувствуя раздавливающую душу покорность.
Линейки пионерские начинались всегда рано утром, еще до уроков. За окнами зала еще бродили сумерки. Оттого, что не выспался, кружилась легонько голова. С утра мало кто успевал поесть, и поэтому стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал безвкусной слюной. По рядам рыскали учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. Голоса их звучали гулко, как приказы┘ Многие уже стыдились носить пионерские галстуки, считая себя куда взрослее, и без всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов.
Нашей пионервожатой была девушка лет семнадцати с зардевшимся лицом, белой кожей. Мы звали ее Мариной, будто свою подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Пионеры, кто повзрослей, стоя в своих безликих шеренгах, томились, поедая обтисканную кукольной юбочкой и пионерской рубашкой девушку голодными пугливыми взглядами. И начиналась линейка. Трубил горн┘ Воспаряла барабанная дробь┘ Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко докладывая о сборе дружины. Аллу Павловну злил ее нечаянный развратный плотский вид - а Марина чуть дышала, не понимая, чем провинилась перед ней. "Продолжайте..." - произносила директор в гробовой тишине. И тогда вносили знамя дружины┘ Алла Павловна следила за каждым. Если ей что-то не нравилось, то молча подходила к тому, кого приметила, и одергивала, стискивая по-женски губы от злости. Или если замечала, что у какой-нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены ресницы, то рявкала на весь зал: "Беляева, ко мне! Вынимай из ушей побрякушки!", "Румянцева! Шагом марш в туалет смывать мазню!"
Бывало, на линейке кому-то делалось плохо, и падали в обморок прямо лицом об пол. Чаще всего случалось это с девочками. Но линейку не останавливали - и этот миг был самый торжественный, жуткий: к упавшей или к упавшему подбегала учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и, прячась за шеренгами учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы Павловны, бесшумно уводила в медпункт.