Чехов ртутен. Это автор, которого углублять не надо. Если наше знание умножить на его знание жизни, его понимание проблем, трагедий, понимание тщетности жизни, иронию и в то же время чувство горького счастья – получится Чехов.
Читая его в разном возрасте, открываешь совершенно разного автора. Чехов – как тропинка в траве, которая обязательно куда-то приведет. Но только в том случае, если ты сам готов к тому, что тебе он может что-то важное рассказать. Определения, данные журналистами, современниками Чехову – как певцу сумерек, малых дел, – не имеют к нему никакого отношения. Чехов скрыт, весь в себе, он ≈ великий театр одного актера. Когда ты начинаешь ощущать его недосказанность, он становится тебе ближайшим другом.
Читаешь и через пять строк хлопаешь себя по лбу – точно, вот это было со мной, как точно, как знакомо, как потрясающе. Даже если я не пережил того, что описано, – я почему-то знаю, что было именно так.
Хватит пальцев одной руки, чтобы пересчитать постановки по произведениям Чехова, которые совпадают с тем, о чем я говорю. Скажем, понимание Питером Бруком совпадает с тем Чеховым, который одновременно и виден, и неосязаем, артикулирован и абсолютно замкнут, существуя во внутренней тишине. Чехов первым в драматургии и литературе открыл паузу, которая нагнетает напряжение, а не является дыркой, пустотой в действии или повествовании. Когда за сказанными словами открывается совершенно другой смысл. Поэтому, играя Чехова, нельзя играть впрямую смысл – играть Чехова впрямую невозможно. А как играть? Как угодно, только не впрямую. Конечно, можно сделать трех сестер лесбиянками, Тузенбаха – гомосексуалистом, можно трем сестрам на спине написать 1, 2, 3, но ничто из этого не прибавит написанному смысла. Убежден, Чехов может быть интереснейшим образом интерпретирован в современных условиях, и, наверняка, это делают, но мне кажется, Чехов не нуждается в углублении. Он нуждается только в одном – в раскрытии его глубины, той глубины, до которой мы всё ещё не добрались.
На съёмках «Неоконченной пьесы для механического пианино» трудность была одна. Погода. Больше ничего.
Не было такого, чтобы мы часами высиживали концепцию. Конечно, в тот момент мы открывали своего Чехова. И это был Чехов, который шёл рядом с нами. Мы боялись, что нам не дадут, так сказать, лицензии на отстрел классиков, которых тогда особо оберегали. Поэтому не посягали ни на «Трёх сестёр», ни на «Чайку», ни на «Дядю Ваню», которых нам просто бы не разрешили снимать, и взяли неизвестную пьесу «Безотцовщина», написанную Чеховым в 17 лет, в которой, по сути, заложен весь будущий Чехов. Весь. Как известно, Чехов отнес свой текст Ермоловой. Его попросили зайти через несколько дней. Он пришел. Ему на подносе вынесли без слов эту тетрадку ≈ дверь захлопнулась. Чехов решил: всё, конец. Но в этой не принятой Ермоловой пьесе уже всё было заложено, всё, что потом появилось в более поздних пьесах.
И экранизировали мы, это важно, не «Безотцовщину», не «Пьесу без названия», как её еще иногда называют, а – самого Чехова, поэтому в сценарий вошли записные книжки какие-то его наблюдения.
Потом говорили, что фильм отразил 1870-е годы, что в нём – всё безвременье тех лет. Думаю, я разочарую, но мы ни про что такое тогда не думали. Мы жили, снимали, были соучастниками жизни и самого времени, в котором жили. А прошло 30 лет, и снова Чехов отвечает на все вопросы, снова совпадает всё: настроение, разница между внутренним и внешним, гламуром и реальной жизнью, желанием казаться и необходимостью быть и т.д.
Очень важно, мне кажется, что Чехов никого не хотел раздражить. Он видел всё, но, когда писал об этом, у него не было желания вывернуть всё наизнанку, чтобы всем стало плохо. Например, Салтыков-Щедрин, думаю, когда писал, получал удовольствие и в какие-то моменты хлопал себя по ляжкам и говорил: ну я им дал ≈ и этому либералу, и этому губернатору. Салтыков-Щедрин не про себя писал, а про них. А Чехов писал про себя.