Столичный житель Алексей Хвостенко. Париж. 2004 год.
Фото Вадима Алексеева
-Алексей, вы как ренессансный персонаж – песни поете, спектакли ставите, рисуете, лепите, пишете.
═
– Не знаю, кто я больше: поэт или художник? Скорее, и то и другое, вместе взятое. Французы называют это artist complete, артист на все руки. Для меня занятия всеми искусствами – совершенно одно и то же. Древние греки называли все, что делается в искусстве, «музыкой». Пластика, танец, театральная мизансцена, слово, записанное на бумаге, – для меня тоже музыка. Я занимаюсь театром как режиссер и пишу для театра пьесы. Но в первую очередь я считаю себя поэтом. Стихи начались раньше. Хотя более-менее профессионально заниматься искусством я начал, конечно, как художник. В начале 60-х годов пытался учиться в нескольких институтах, в Институте имени Герцена, в Мухинском училище, куда ходил на подготовительные курсы и поступил на следующий год. А до этого взял один урок у одного монгола из питерской Академии художеств. Монгол поставил передо мной бюст Маяковского – единственное, что там было, – и показал мне, как его зарисовать. Это был первый и единственный урок рисования, который я получил в своей жизни. Это происходило в Доме творчества писателей в Комарове – Териоки это называлось раньше, – где жил мой отец. Папа был филолог, переводчик и поэт, но как поэт никогда не печатался. До Ахматовой я так и не добрался, хотя Бродский меня заманивал к ней. Но меня как-то не очень тянуло со знаменитыми личностями знакомиться.
═
– Иными словами, молодая горячая голова, каких в то время было много в Петербурге.
═
– Молодой человек всегда увлекается абсолютно разными вещами. Я увлекался и Поллоком, и поп-артом. В ту пору модно было читать Керуака, Гинзберга. Мы называли себя битниками, ходили в драной одежде запущенной, с нечесаными грязными волосами. Сейчас, наверное, никто не помнит, кто такие битники. А потом я перешел в театральный институт и учился у покойного Николая Павловича Акимова. Это был великий режиссер и очень хороший художник. Чего-то он рассказывал, показывал, объяснял, втолковывал, но основным уроком была свобода творчества. Там можно было делать все, что угодно, даже абстрактные вещи. Акимов привил мне любовь к режиссуре. Но я зашел и вышел, проучился месяца два или три. Когда мы устроили нашу первую выставку, Акимов пришел, посмотрел на мою картину «Портрет бабушки», которую я сделал из разных материалов, подобранных на улице. Сказал, что бабушка не плавает, и стал ее критиковать: «Ничего – красиво, элегантно, но картина будет пылиться». Я только что прочитал тогда Беккета, «Последнюю магнитофонную ленту», рассказал ему содержание этой пьесы, и ему мой пересказ очень понравился, по-моему. Он ушел, и после этого мы больше никогда не виделись. Позже Глеб Горбовский, написавший «Когда качаются фонарики ночные», вдохновил меня на сочинение песен. Мы с ним дружили года с 60-го, он одно время даже жил у меня, спасаясь от клопов. Они его одолели, и он пришел жить ко мне на 5-ю Советскую, пока у него травили насекомых.
═
– Церковь греческая еще стояла на месте концертного зала?
═
– Стояла. Я видел, как ее ломали, – у меня какие-то стихи даже есть на эту тему. Бродский тоже чего-то написал. Тогда ведь все жили рядом – я на Греческом, а Бродский на Пестеля. Екатерининский садик, сквер у Зимнего стадиона. Основная тусовка происходила в «Сайгоне», где собирались поэты и прочая левацкая публика. До этого собирались на кухнях. Тогда компания, которую Костя Кузьминский называл «ахматовские сироты», не была главной, были и другие поэты. В Москве были смогисты, лианозовцы, Зверев, Яковлев, Харитонов, все ныне покойные. В Питере были «хеленукты» во главе с Эрлем, Володей Горбуновым. У меня был собственный кружок под названием «Верпа». «Верпа» – это Анри Волохонский, я и Леня Ентин.
═
– Как появилось содружество А.Х.В.?
═
– С поэтом и философом Анри Волохонским мы всю жизнь работаем вместе. Начинали с песен, потом стали писать вместе басни, затем пьесы, первой из которых стала «Первый гриб». Мы написали ее в расчете поставить на сцене, носили даже в ТЮЗ к Зяме Корогодскому. Пьеса везде понравилась, но ее ставить отказались, сказав, что она полна анахронизмов и еще каких-то намеков, неприличных для советской власти. Анахронизмов в чисто языковом, лингвистическом плане. В общем, так тогда ее и не поставили нигде. И Корогодский предложил нам с Анри написать ему пьесу по «Марсианским хроникам» Брэдбери. Мы этого, конечно, делать не стали. На том наше знакомство с Корогодским закончилось. Содружество А.Х.В. продолжается до сих пор, недавно в Москве вышла книжка текстов наших песен.
═
– Многие уходили в детскую литературу – Голявкин, Григорьев, ваши друзья Холин и Сапгир. Был очень популярен Хармс, другие обэриуты, но для вас по идее должен был быть важнее классицизм?
═
– Мой отец очень дружил с Маршаком, сотрудничал с ним как переводчик, и у меня было много его книг, подписанных им самим. Для меня самый важный поэт всегда был Хлебников. Он больше всего на меня повлиял. Что касается обэриутов, то, впервые прочитав их в самиздате, я был удивлен схожестью с тем, что я делаю. Так что не могу сказать, что они оказали на меня какое-либо влияние, – к тому времени я уже делал собственные вещи. Разумеется, классицизм – Державин, Сумароков оказали на меня большое влияние. Еще Катулл, Тибулл, Проперций, Марциал. Безусловно, Данте, Петрарка. Больше всего, конечно, Шекспир. А вслед за Ларошфуко я пишу максимы. Но когда человек говорит, что закрывает мировое искусство, спорить с такими людьми не надо, пускай закрывает. С Холиным меня познакомил Сапгир. Я одно время жил в подвале, который ему выделило общество пожарников. Сам он в мастерской не жил, только приходил иногда. И каждый день выдавал мне по серебряному рублю, чтобы я сидел и писал стихи. Я писал и даже сделал ему какую-то картину в подарок. У Холина была целая поэма – «Земной шар умер», где перечисляются все гении, меня он вспоминает несколько раз в разных контекстах. Тогда все считали себя гениями. СМОГ – самое молодое общество гениев. Гений – и никаких сомнений. Сейчас век возрождения, и все начали писать. А Сапгира ко мне в Питере привел покойный Алик Гинзбург. С ним мы дружили до самой смерти, он приезжал и выступал в моей мастерской, которую я превратил в клуб «Симпозион», сборище русских людей.
═
– Один из ваших опусов называется «Опыт постороннего творческого процесса». Позиция наблюдателя жизни вам ближе, чем ее участника?
═
– Я бы сказал, скорей исследователя. Или открывателя. Вообще я намеренно зашифровываю свои стихи, чтобы они имели многозначность. Чтобы прочитать их было непросто. Чтобы в каждой строчке был заключен не один, а несколько смыслов. У меня есть серия стихов под названием «Трехголосые двустишья», где я пытаюсь в двух строчках дать три смысла стихотворению.
═
– А как трехсмысленность совмещается с импровизацией?
═
– Импровизация, конечно, стоит на первом месте. Я очень любил джаз. Однажды мы с Толей Герасимовым жили в Париже на одной квартире на улице Архивов. Утром, уходя куда-то, я дал Толе от руки написанный текст. Он до вечера что-то придумывал, инструментов у него не было, была гитара, на которой он играть не умеет. Но он придумал, и к вечеру было готово «Поедем, поедем». Мы даже чего-то записали на маленький магнитофон. Потом в процессе жизни песня слегка изменилась, потому что Толя уехал из Парижа, а я его мелодию немного забыл. И получился такой прекрасный гибрид. Так что мы соавторы по музыке этой прекрасной.
Пластинку «Завтра потоп» мы записали в Нью-Йорке. Заглавную песню на тему Колтрейна мы сочинили с Анри Волохонским в деревне Большой Брод, где проводили лето. На следующий день я приехал в Питер и услышал по «Голосу Америки», что Колтрейн умер. В Нью-Йорке живет Юлия Каган, молодая дама, которая попросила меня написать тексты на музыку всяких босанов. Толя сделал аранжировки, и мы выпустили вместе пластинку «Белый дятел». Самое большое удовольствие я получил, когда мы с «Аукцыоном» делали пластинку про Хлебникова – «Жилец вершин». По-моему, это самая удачная наша совместная работа, и меня она удовлетворяет больше всего из того, что я сделал. Сейчас Олег Коврига выпускает пластинку «Последняя малина», которая была записана в 81-м году в Лондоне, с парижскими цыганскими музыкантами. Я ведь почти три года прожил в Лондоне, снова «болтаясь меж двумя столицами». Это вечная моя судьба – мотаться между всеми столицами мира.
═
– Многие ваши песни имели барочную основу. Песня про город золотой стала народной, ее пели нищие в переходах.
═
– Классика для меня в первую очередь – барочная музыка, Бах, венецианцы. Оттуда появились и песни. Когда песня «Рай» прозвучала впервые широко для русской публики в фильме «Асса», я получил эту пластинку. Там было написано, что это – народная песня в обработке Гребенщикова. Как вы понимаете, это курьез. Текст написал Анри Волохонский, музыку мы почерпнули из пластинки «Лютневая музыка», которую выпустил замечательный лютнист Вавилов, ныне покойный. Неизвестно, существовал ли в XVI веке автор, Франческо ди Милано, – никаких нот этого композитора не найдено. Но знакомые музыканты рассказывали, что музыку написал сам Вавилов. Я ее существенно переделал на более-менее русский лад и исполняю в совсем другой манере, чем Гребенщиков, который поет ее точно, как Вавилов. Но вообще я отношусь к этому хорошо, потому что он ее популяризировал. И меня самого стали знать гораздо больше благодаря этой песне. Молодежь в России распевала ее везде и повсюду, как мне рассказывали.
═
– Тридцать лет назад питерский андеграунд был легализован на выставках в ДК «Газа» и «Невский», а вы где были тогда?
═
– Так получилось, что я не участвовал в питерских больших выставках по тем или иным причинам, хотя и мог. Меня никогда не было в городе, лето я всегда проводил в Крыму, халтурил, фотографировал заезжих курортников. Доходное было занятие, три фотографии – рубль. В день я иногда зарабатывал по триста рублей. Но потом я отправлялся в Коктебель и начинал поить всю местную публику на знаменитой «киселевке», где жил художник Юра Киселев. Туда мог приехать кто угодно, и все помогали дом достраивать, а я в основном спаивал гостей. Все это продолжалось до самого моего отъезда. Кончилось тем, что зимой, когда Юры не было, дом спалили.
═
– География ваших песен – от Москвы до самых до окраин.
═
– Я много ездил по стране, где только не был. Целый год, если не больше, провел в Средней Азии, в Самарканде. Жил в Салехарде, единственном городе, который стоит на полярном круге, чем местные жители очень гордились. Жители там были ссыльные немцы поволжские, а основной контингент приезжал на Север по найму, за большие надбавки. Вдвоем с Юрой Ермолинским мы разрисовывали какие-то рестораны и клубы. Иногда к нам приезжали помощники. Вокруг одни лагеря – Воркута, Лабытнанги – вообще одна зона большая. Улицы Ленина и Карла Маркса пересекались, а кругом заборы с колючей проволокой. Там был ресторан «Семь лиственниц», куда мы ездили за водкой из Салехарда, с доставкой было туговато. Зимой еще можно было по снегу через Обь переезжать на вездеходах, таких танках облегченных. А летом начинали приходить пароходы. Так мы и мотались по всей стране.
═
– Пляжным фотографом ведь легче несколько?
═
– В Самарканде мы вчетвером – Володя Пятницкий, Ваня Тимашев по кличке Ванька Бог, я и Гена Снегирев – расписывали баям, старикам местным, бесконечные анфилады комнат. Трудно сказать, была там советская власть или нет, все они оставались мусульманами. Бывшему самаркандскому прокурору расписывали айван, террасу внутреннюю во дворе дома. Он рассказал нам, что стал самым богатым человеком, когда был директором какого-то детского дома. Я подумал, что же там украсть можно. А оказалось, они просто детей продавали в рабство. Девочки ценились намного дороже, они всегда оставались сильнее мальчиков. Так что феодальная система была та же самая. Когда мы работали в Джамбае, маленьком городишке, где местные жители в основном ссыльные крымские татары, чайхану какую-то расписывали, то жили в доме дехканина, крестьянина на местном языке, – одноэтажном бараке на двадцать кроватей. Кончилось тем, что нас посадили на пятнадцать суток в зиндан, в яму. Посадили чайханщики, потому что не хотели нам платить. Спровоцировали, подослав какого-то типа, который назвался ревизором и сказал, что ему ужасно нравится то, что мы делаем: «Сейчас я перенесу к вам весь буфет». Ну, мы, конечно, напились там изрядно, и я заснул. А когда проснулся, пришел милиционер со словами: «Вас всех просит к себе начальник милиции». Тут меня прихватил радикулит, и я говорю: «Я ни за что не пойду». – «Ну, пускай кто-нибудь один пойдет». И стал по очереди всех вытягивать.
═
– «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи»?
═
– В зиндане мы сидели пятнадцать суток. Там я и сочинил песню «Я говорю вам: жизнь красна». Снегирев закрутил роман с девочкой-архитектором из Ташкента, которая в то время жила в Самарканде, и хотел даже жениться. Первыми слушателями были местные заключенные. А Снегирев так вообще заговорил всех своими рассказами. Когда выпускали, нас встречали с почетом, пригласили на той и угощали пловом с гашишем. Поешь плову и улетаешь.
═
– Волохонский рассказывал и о вашей работе в прачечной, которая в результате была залита пеной. «Пускай работает рабочий» оттуда?
═
– Рабочим я работал на кухне в зоопарке. Конюхом. У меня был конь, Цыган, хромой на все четыре ноги. Я должен был приходить каждое утро, запрягать Цыгана в специальную повозку и ехать на нем на кухню. И оттуда развозить еду по всем вольерам, где содержали животных. На кухне стояли ящики, а я ездил с ними по зоопарку и раздавал. Тварей разнообразных там было много. С животными у меня были разнообразные отношения, у каждого была своя еда: у слона одна, у бегемота – другая. Помню, бегемот сидел зимой в какой-то яме, одна пасть видна. Берешь копну сена на вилы – и в пасть ему всовываешь.
═
– Героиню вашей песни «Игра на флейте» звали Татьяной. Правда, что на концерте в Питере к вам подошла интеллигентная немолодая женщина и сказала: «Алеша, Татьяна – это я!»?
═
– Врала! Была у меня такая подружка, которой и посвящена эта песня. Та Татьяна, которую я имел в виду, живет в Москве. В Питер на концерт она приехать не могла никак, она не ездит за мной по всей стране. Другой Татьяне я ничего не посвящал – значит, то была самозванка!
Париж–Москва