0
1641
Газета Антракт Интернет-версия

21.05.2004 00:00:00

Счастье недостижимо

Тэги: генис, эссе


генис, эссе Ну чем не буддийское занятие!
В.Перов. Рыбная ловля

Буддизм по воскресеньям

 

Я так уважаю любую религию, что ни одной не верю. Мне кажется, что одно просто не связано с другим. Вера, как седина, от тебя не зависит. Она заводится в недоступных потемках подсознания, да и остается там. Всякие усилия кем-то ее для тебя сформулировать напоминают мне нашу фантасмагорическую «Политэкономию социализма», которая с таким комическим упорством пыталась внести логику в недоказуемое.

Верить можно только в то, что будет, а опыт показывает, что будет всегда не то, чего ждешь. Но если вера живет в кредит у будущего, то религия кормится настоящим. Как спорт, она требует упражнений, а не сочувствия.

Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал места, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Как-то весной я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Восемьдесят прожитых лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-ё – так называют живопись тушью те, кто о ней слышал.

Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с жизнью, оно добровольно отдало сопернику все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-ё оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет схему мира и портрет мирозданья.

Мы, правда, обходились тем, что пачкали бумагу. Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы, набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует новое коленце. После того как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.

– Следующие лет десять–пятнадцать, – подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, – вам предстоит упражняться в достигнутом.

Чтобы нарисованный лес не угрожал настоящему, учительница раздала нам старые газеты. В ее трактовке искусство было безотходным производством, которое ничего не производило. С равным успехом можно было писать пальцем на песке, но в Манхэттене нет пляжей.

Писатель Алексей Толстой тоже знал толк в русской кухне. П.Кончаловский. А.Н.Толстой в гостях у художника

Безобидно изводя макулатуру, мы не могли ни похвастаться шедеврами, ни сопоставить их с оригиналом. Надеясь потешить тщеславие, я подглядывал за одноклассниками, но через месяц забыл о них, а через два – о себе. Стоило мне усесться у заваленного грязными газетами стола, как все внимание уходило на то, чтобы взмах кисти совпадал с дыханием и не мешал ему.

Не могу сказать, что к осени стал рисовать лучше (сравнивать было не с чем), зато к зиме мне удалось догадаться, что вместо живописи я учился буддизму.

Убедиться в этом мне помог дзенский монастырь в Катскиллских горах. Расположенный всего в двух часах езды от Нью-Йорка, этот курортный край раньше назывался «борщевым поясом». Вопреки ожиданию здесь отдыхали не украинцы, а евреи, сохранившие в Новом Свете кулинарные традиции своей промежуточной родины.

Однако поколение спустя в Катскиллах сменились меню и религия: вместо хиреющих синагог – буддийские храмы, санскрит – вместо идиш и соевые сосиски – вместо борща, который в Америке все равно не умеют готовить. Народ, впрочем, почти тот же. Как сказал гуру битников Аллен Гинсберг: «Я еврей, потому что буддист». В Америке это бывает.

В буддийском монастыре нет ничего пугающего, но странностей хватает. Начать с расписания: подъем – в 3.30, зимой, правда, – в четыре. Монахи бреют головы, ходят в робах, зовут себя японскими именами, жгут курения, составляют букеты и слушаются своего настоятеля, бывшего морского пехотинца из Нью-Джерси. Их жизнь трудно назвать затворнической, потому что все силы уходят на густой поток новичков, который каждое воскресенье прибывает сюда из Нью-Йорка.

Взъерошенную толпу паломников встречает маленький гипсовый Будда под большим американским флагом. Ему все равно, где сидеть. Собственно, к этому и сводится его учение. Будда ведь не отвечает на мучающий нас вопрос: есть ли Бог, и если нет, то почему? Он не говорит, что с нами будет на том свете или даже на этом. Будду вообще не интересуют частности, ему хватает общей картины, но и о ней ничего уверенного сказать нельзя.

Вернее, можно. В монастыре множество книг, разъясняющих буддийские истины на всех языках с картинками. Но для новичка они вполне бесполезны, и библиотеку запирают от гостей, чтоб не вводить в соблазн интеллектуального запоя. Учиться в монастыре приходится самому – как ходить или плавать. «Если ты встретил Будду, – кровожадно шутят по этому поводу монахи, – убей его», ибо даже он тебе не поможет. Буддизм ведь не теория, а практика, в которой от сверхъестественного одно усердие.

С ударом диковинного гонга вы входите в зал для медитаций, садитесь на удобную подушку, распрямляете плечи, кладете одну ладонь в другую и фокусируете взгляд полуприкрытых глаз на стенке. Сорок пять минут спустя разминаете быстрой ходьбой ноги и усаживаетесь на второй урок.

Со стороны это все равно, что смотреть, как краска сохнет. Тем не менее весь буддизм вмещается в эти тихие полтора часа. Остальное – каменные истуканы, шафранные наряды и трогательные предания – всего лишь древняя экзотическая оправа, к которой можно отнестись с уважением, иронией или безразличием. Все это совершенно не важно – как цвет операционного стола. Важно только то, что происходит в медитации, во время которой не происходит ничего.

Мудрость сосредоточена не в том, что ты делаешь, а в том, чего не делаешь. Поэтому так трудны уроки недеяния, в чем может убедиться каждый, найдя пустой угол.

Неподвижность кажется неестественной и требует контроля. Запретив себе шевелиться, ты чувствуешь свое тело большим, неуклюжим и лишним. Сейчас в нем много бесполезного, практически – все. Поэтому тебе и не жалко от него избавиться. Догадываясь о своей судьбе, оно отчаянно сопротивляется. Сперва чешется нос, потом спина, наконец, хочется скосить глаза на молодую соседку. Но ты не сдаешься, показывая, кто кому хозяин, и все проходит.

Добившись своего, с удовлетворением, но и испугом замечаешь, что забыл, как лежат твои руки, да и твои ли они еще. Потом тревога сменяется облегчением от того, что не надо следить за оставшимися без работы мускулами. Как медведь в берлоге, тело замирает в бездействии, оставив в дозоре грудную клетку. Но дыхание не требует усилий – они нужны лишь для того, чтобы его остановить.

Беспрестанная работа легких соединяет живое с миром. То наполняя тело, то покидая его, воздух играет с нами в игру, не слишком отличающуюся от любви, – если, конечно, не считать ее бесконечности. Размеренная исправность метронома обеспечивает бесплатным ритмом, сопровождающим нас от первого вздоха до последнего. Когда телу не остается ничего другого, дыхание обретает смысл, открывая свою тайную цель. Связывая нас со Вселенной, оно иллюстрирует главный урок буддизма: ты и она едины.

Отдельное существование – фикция, которую растворяет бесспорная мерность дыхания. Забытое тело уже не может заявить о своих правах. Нам нечем ощущать границу между собой и другими – ведь теперь ее нельзя увидеть, услышать, ощупать, почуять, вкусить.

Ее бы не было вовсе, если б не сознание. В пустоте, бывшей когда-то тобою, гулко бьются мысли, от которых предстоит избавиться. Вспомнив о них, ты тут же берешься за дело, и тут тебя огорошивает вопрос: закрыл ли ты окно в машине? И не замочит ли дождь обивку? От этой суетливой заботы все достигнутое рушится, и пролог надо начинать сначала.

В среднем каждые десять секунд в голову приходят две мысли, обычно – плохие. Жалея об упущенных возможностях, большую часть отведенного нам срока мы живем в прошлом, меньшую – в будущем, рассчитывая им поживиться. На настоящее остаются мгновения, заполненные не мыслями, а ощущениями – например, в бане. Буддизм пытается растянуть эти секунды, заполнив ими жизнь или сколько получится.

То, что остается от нас, когда мы ничего не делаем и ни о чем не думаем, и есть будда. Именно так, с маленькой буквы, потому что это – не имя, а состояние: отсутствие себя.

Труд отречения приводит к пустоте, но в ней, как в зеркале или луже, отражается весь мир, если он, мир, конечно, существует.

Хорошо еще, что над этим – центральным для любой метафизики – вопросом уже некому ломать голову. Уклоняясь от философских проблем, буддизм устраняет не объект, а субъект, попутно защищая нас от страдания. Окружающее становится безопасным, теряя того, на кого оно может обрушиться.

Говорят, что медитация положительно влияет на организм, делая его счастливым. Но цель этого упражнения не в последствиях, а в нем самом: оно позволяет быть и не быть сразу. Безумие этой альтернативы не укладывается в голове – и не надо. Буддизм ведь не обещал сделать нас умнее или, тем паче, лучше. Как зарядка, он лишен интеллектуального и нравственного измерения. Не ставя перед собой высоких целей, он и нас освобождает от них. Достаточно того, что, избавляя от тоски по прошлому и страха перед будущим, буддизм дает хоть по воскресеньям передышку от выматывающей погони за тем, чего уже и еще нет.

Приехав из монастыря, я разочаровал друзей, ждавших перемен. Их надежды были напрасными и страхи преувеличенными. Дело в том, что буддизм в отличие от других религий не требует жертв. Зная, что все – буддисты, он спокойно ждет, когда мы об этом догадаемся.

 

Княгиня Гришка

 

Много лет назад, путая ностальгию с похмельем, мы с Вайлем написали кулинарную книгу с соответствующим названием. В эмиграции ее приняли за исторический роман, в России – за научно-фантастический. Только на деловитом Востоке «Русскую кухню в изгнании» посчитали годной к применению и перевели на японский.

Понятно, что в Токио я приехал в гастрономическом ореоле. Чтобы отметить событие, переводчик выбрал ресторан с непроизносимым для него названием: «Волга». Из русского в нем были стулья (редкость в японском общепите) и негр-швейцар, умевший говорить «спасьибо». Осторожно отодвинув иероглифическое меню, я предоставил выбор хозяину. Как нетрудно догадаться, он заказал нам борщ.

Первым делом наряженный матрешкой официант принес хохломские палочки для еды. Заметив мое недоумение, он брезгливо кивнул и добавил к столовым приборам нож с вилкой. Ложкой и не пахло. Борщом, впрочем, тоже. Его внесли позже и по частям: на квадратной тарелке лежало мясо, на овальной – свекла, в пиале – сметана.

– Что будем пить? – спросил хозяин.

– Что скажете.

– Тогда граппу, – решил он, но мне было уже все равно.

После третьей рюмки итальянского самогона, который в моей молодости назывался чачей, беседа потекла оживленней.

– Мне приходилось обедать, – оправдывал я «волжского» повара, – в непальской «Красной площади», где черный хлеб мажут маслом из молока яка, и в пекинской «Москве», где стиляги разбавляли джин квасом, и в зарослях липовых «Максимов», раскинувшихся по все еще кулинарно диким просторам Нового Света. Всюду одно и то же: русская кухня, как славянская душа, не дается иностранцам. Их можно понять. Сродни нашим речам и газетам, она полна эвфемизмов и умолчаний, которые переводятся исключительно подмигиванием. Ну как объяснить чужеземцу, что слова официанта «селедочка, понимаю» подразумевают прежде всего запотевший графин? К тому же ни один словарь, не говоря уже о кулинарной книге, не втолкует пытливому, но чуждому уму, как «закусить мануфактурой».

Конечно, русское застолье предпочитает то, что льется, но не ограничивается им. Невиданный репертуар закусок и неслыханный запас супов делает кухню России не беднее ее словесности. Беда в том, что обе плохо переводятся. Чаще всего у иностранцев получается «Княгиня Гришка» – так Ильф и Петров прозвали голливудские фильмы из русской истории.

Нашу кухню труднее понять, чем симулировать. Начать с того, что главный ингредиент русского блюда – время. Вы можете сэкономить на всем, кроме него. Тысячу лет Россия никуда не торопилась, а когда время стали подстегивать, выполняя пятилетку в четыре года, в стране появился студень из столярного клея. В советской

кухне было много простодушия, но мало простоты. Никто не знал, что попадало в столовские котлеты, где плавал «рыбный частик», из какой фауны делался «завтрак туриста».

Подлинно патриотическое меню рассчитано на вечность, добрую часть которой занимает приготовление холодца, в рецепте которого интригует строка: «шесть часов спустя повторно снять пену». Богатые щи варят два дня в трех бульонах. Кашу, как простуженную, одевают в тулуп и оставляют преть до ужина. Чтобы налепить пельмени, надо ждать зимы. Быстрее всего варится гениальная уха из живой рыбы, но для этого нужна удочка.

Вот почему я не знаю, как перевести на родной язык «fast food». Единственная «быстрая еда» в России – колобок.

Неудивительно, что русской кухне не повезло за границей. Она вроде кириллицы: для своей – слишком самобытна, для чужой – недостаточно экзотична. Лучшее в ней либо украли соседи (шведский «Абсолют»), либо, как американцы – черную икру, объявили вне закона. Все остальное заменила универсальная приправа к славянскому обеду – балалайка.

Примирившись с неизбежным, русский ресторан за рубежом обычно говорит с кавказским акцентом. Еще сметливый Дюма вывез этот секрет из России, чтобы открыть первую шашлычную в Париже.

– Ну а как же Брайтон-Бич?.. – прервал меня поднаторевший в славистике хозяин.

– Брайтон – исключение, утрирующее правило, – отрезал я, но затуманился, вспомнив, как там все начиналось.

Досуг с матерком, рокеры с пузиком, ударники в тапочках и знакомая одесская дива, исполнявшая частушку: «Слушай, Вайль, а где твой Генис? – разобраться не могу». Когда демократия наконец победила в нашем отечестве, она повезла свою лебединую песню в Россию, а я стал есть борщ дома.

Вернувшись на Брайтон, как мушкетеры, двадцать лет спустя, я с трудом узнал окрестности. Ресторан, честно называвшийся «Одесский», перешел на латынь, чтобы стать «Миллениумом». Среди гостей встречались смокинги, на эстраде пел итальянский тенор. Стол был накрыт с тонким минимализмом: сашими и суши. Правда, к сырой рыбе все-таки подавали вареную картошку.

Меня утешает лишь то, что Брайтон не исчез, а вернулся, как Солженицын, на родину, где я теперь часто узнаю его черты. Например, в замоскворецком «Трактире», который в именительном падеже балует посетителей твердым знаком, не только крутят Вилли Токарева, но и подают солянку, исчерпывающуюся томатной пастой и теплой водопроводной водой. Заинтересовавшись рецептом, я спросил у полового: не забыл ли повар положить язык, почки, маслины и каперсы? Посмеявшись над моим невежеством, добряк объяснил, что я перепутал простую солянку с «особой», которую отличает как раз отсутствие всего перечисленного. Я понял, что русская кухня в изгнании вернулась домой и перестал привередничать, радуясь успехам глобализации.

Между тем, оставшаяся без своего посольства за границей, наша кухня пошла по рукам. Каждый ее трактует как хочет, а хотят немногие.

В этом грустном сюжете есть один счастливый эпизод, доказывающий, что в изгнании живут не только короли и диссиденты. Я говорю о бублике.

На заре XX века его привезли в Америку бежавшие от погромов евреи. В память об этом он здесь до сих пор называется на идиш: бейгел. Обнаружив, как все наши эмигранты, повышенную жизнестойкость, бублик сохранил если не содержание, то форму и секрет: перед выпечкой его крестят крутым кипятком. После этого, что к нему ни добавишь – лососину, джем, арахисовое масло, он упорно остается собой: удачным сочетанием внешней мягкости, внутренней неподатливости и тайны своей непостижимой середины.

Твердо храня эти национальные черты, бублик завоевал Новый Свет, как конквистадоры: не числом, а умением. Перейдя примерно в то же время, что Набоков, на чужой язык, он втерся в доверие, чтобы выдавить с американского стола квадратный супермаркетовский хлеб, глинобитные английские мафины и вредные французские круасcаны.

Раздумывая о причинах этой вкрадчивой победы, я не могу не вспомнить слова Достоевского о «всемирности русского духа». Готовый принять в себя все иноземное, бублик отдается чужому с азартом и доверием. В Техасе к нему подмешивают красный перец, в Калифорнии посыпают сушеными помидорами, в Манхэттене подают с «Нью-Йорк таймс». Даже в Москву теперь бублик является инкогнито. Своими глазами я видел вывеску на Тверской: «Канадские бейгелы». Так не об этой ли восприимчивости мечтал Достоевский, говоря о «всесоединяющей русской душе»?

Об этой, согласился начитанный хозяин, и мы заказали баранок к зеленому чаю из самовара, похожего на борца сумо.


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Российское общество радикально изменилось после начала СВО

Российское общество радикально изменилось после начала СВО

Ольга Соловьева

Население впервые испытывает прилив самостоятельности и личной инициативы, отмечают социологи

0
1060
Поддерживать высокие нефтяные цены становится все труднее

Поддерживать высокие нефтяные цены становится все труднее

Михаил Сергеев

Прозападные аналитики обвинили Россию в нарушении квот соглашения ОПЕК+

0
1016
Полноценное питание зависит от кошелька

Полноценное питание зависит от кошелька

Анастасия Башкатова

От четверти до трети населения не имеют доступа к полезным продуктам ни физически, ни финансово

0
816
Россия планирует импортировать картофель из-за роста спроса на него

Россия планирует импортировать картофель из-за роста спроса на него

  

0
535

Другие новости