Леонид Хейфец – режиссер легендарный. И не потому, что он снял «Даму с собачкой», тем более что этот фильм снял Иосиф Хейфиц, не родственник и даже не однофамилец Леонида Ефимовича. Семидесятидевятилетний Леонид Хейфец поставил один из главных спектаклей Оттепели – «Смерть Иоанна Грозного». Спектакль вышел в 1966 году в ЦАТСА, Театре Советской Армии, но Оттепель – как исторический отрезок – понятие вообще, мне кажется, относительное, не скажешь наверняка: 1958 год, когда травили Пастернака, – оттепельный или уже нет, имея в виду, что впереди – XXII съезд КПСС, где были приняты постановления, публично осудившие культ личности? И т.д. «Смерть Иоанна Грозного» итожила иллюзии Оттепели, но главное – вскрывала механизмы страха, технологию тирании. Это был великий спектакль ХХ века. В конце 80-х, после Малого и МХАТа, вернулся в Театр Армии и там поставил «Павла I» Мережковского, автора еще недавно не полу-, а целиком и полностью запрещенного, и в этом спектакле снова была какая-то редкая полнота размышлений режиссера о власти в России. Он ставил и частные истории – в Малом, к примеру, «Перед заходом солнца», в Театре Маяковского за два года поставил Островского и Миллера, «Не все коту Масленица» и «Цену», но главные его спектакли все-таки были о главном в России вопросе. Одни говорят, что главный русский вопрос – «что делать?», другие – «кто виноват?», а Хейфец и показывает, и доказывает, что главный и единственный в России вопрос – вопрос о власти.
В журнале «Октябрь» летом вышли главы из его мемуарной книжки «Всполохи». Лезешь в словарь, натыкаешься на чудную фразу из «Тихого Дона»: «Мельканула жизня, как летний всполох, и нету ее». Вот-вот. Вот – об этом и Хейфец пишет свои воспоминания частного человека, а вернее – режиссер, обернувшись в прошлое, выхватывает эпизоды, рассказывает о жизни, людях, друзьях его минского двора. Но он же режиссер, мысли, как сказано в старом советском анекдоте, никуда не денешь.
Эта книга, вернее, опубликованные страницы – из тех, которые невозможно читать без слез, равно как и без улыбки. Хейфец пишет о детстве, страшном, военном. Эвакуация. Пропажа и гибель родных и страшное понимание, пришедшее, конечно, позднее: КАК погибли те, кому не удалось убежать от стремительно наступавших фашистов.
В самом слове «всполохи» заключена еще и тревожность этих мгновенных вспышек света. Оглядываясь в прошлое, Хейфец одновременно и рассказывает, и думает о прошедшем, не стесняясь показаться умнее, а тем более свое нынешнее знание «транспарировать» в себя тогдашнего. Но и самые мелочи памяти, ее тревожные вспышки, рвут душу в клочья. Короткий абзац про инвалидов, которых так много было вокруг сразу после войны и так быстро сведенных в могилу – для эстетической презентабельности картинок советской жизни. Или – замечание вскользь: «Когда я поступал в ГИТИС, тема «Вдовы» была в моем «загашнике», то есть если бы меня спросили: «А что больше всего вас волнует?» – такие вопросы задаются на коллоквиумах, я бы, не задумываясь, ответил: «Вдовы».
Он прожил счастливую жизнь, может быть, это и позволяет порой жестоко расправляться с тем, что сегодняшними глазами он видит больше, чем замечал когда-то, когда разглядывал до дыр эти фронтовые фотоснимки: «У меня сохранился снимок с фронта, присланный мужем маминой сестры дядей Левой в 1944-м. На снимке – все подразделение, занимающееся ремонтом танков в ближнем тылу, рядом с передовой. Впереди на стуле три командира: полковник, замполит-подполковник и майор Лев Рубенчик. А вокруг солдаты, сержанты, старшины… Сытые и гладкие лица командиров, чуть похуже – у парочки лейтенантов и совершенно серые, изможденные, почти лица лагерников – у остальных. Очень плохо одетые – какое-то разномастное обмундирование, худые, старые шеи торчат из шинелей, ватников, гимнастерок… Представляете, каково мне после этого смотреть наши военные фильмы, спектакли? Бессовестное безобразие, ложь, неправда!» Это ведь и про «Сталинград». И про старую ложь, и про новую, сегодняшнюю.
Я читаю Хейфеца и сквозь наворачивающиеся слезы слышу мамин голос, ее почти заученный, но не надоедавший мне рассказ про эвакуацию: как с трудом, с боем садились в Северном порту на пароход, как недалеко от Москвы причалили – со странным, чужим звуком прилетели немецкие самолеты, как мамина мама повторяла: «Не двигайся, лежи смирно», – а мама не могла не двигаться – они легли в поле, где ползали какие-то муравьи, жужжали и кусали комары. А когда садились на пароход, увидели над Москвой зарево – это был первый налет. А в Казани, когда болела, мама лежала дома одна, рисовала на инее, покрывавшем стену, какие-то узоры и страшно жалела о чибриках – в школе их давали на перемене чибрики, что-то страшное из серой муки. Мама с такой нежностью про них рассказывала, что я понимал, никакие рестораны эту ее любовь не перекроют. Я читаю воспоминания Хейфеца с какою-то особенной благодарностью за то, что он написал и про мамино детство, отнятое войной. Тем более что в Казани они жили, возможно, в соседних домах или на соседних улицах, ходили в одну школу, хотя мама моя была старше его на два года. Одежда по ленд-лизу, страшный голод. Вши. Мама рассказывала, как выковыривали их друг у друга из головы.
В его истории папа проводил маму с Леней в Евпаторию 6 июня, просил не волноваться, беречь мальчика. Больше они не встретились. Всполохи, они же – «рваные клочья памяти». Хейфец пишет, как любили мороженое в вафлях, описывает процесс «формирования» продукта специальной ложкой, а потом, когда кончились и мороженое и газировка, рылись в земле, радовались, когда находили в поле невырытую, пропущенную картофелину. Ели сырой. Другой эпизод – казнь на минском ипподроме генералов, как это было… не по-человечески и одновременно в памяти сохранились какие-то очень человеческие детали, вроде солдатика, который никак не мог растянуть петлю… А генерал – заплакал. А на следующий день они пришли на ипподром, потому что кто-то сказал, что на руках у повешенных остались золотые кольца: «Нам не было страшно. Нам не было жалко». И следующий абзац – про немцев, пленных, которые делали ремонт у Хейфецов и мама разговаривала с ними на идиш… Они понимали.
Хейфец рассказывает, как допрашивал работавшего с ним в Берлине переводчика: «Вот тот старик… Он мог быть на фронте?.. Мог стрелять в моего отца?..» – и я тут же вспоминаю, как мама повела меня маленького на концерт какого-то немецкого скрипача. Он был совершенно седой, и я не слышал, кого он играет, думал только о том, что он делал во время войны: играл? воевал? Стрелял в моего дедушку или в мамину тетю, которая пошла в 41-м добровольцем на фронт? Стыдно ли ему сейчас?..»
Я читаю все эти истории – про милиционера Федорцова, про дядю Леву, на которого так похож Мюллер, которого сыграл Леонид Броневой, про удобства во дворе и первый общественный туалет на проспекте Сталина, подростковое послевоенное воровство и воров, которых Хейфец научился распознавать (сюжет про парикмахера – десять строчек и – целая жизнь, ненаписанный, неснятый детектив, забористый почти как «Ликвидация»!), тогда – умел, а потом – разучился, поступление в ГИТИС и письменная работа по режиссуре на тему «Какие черты вы будете воспитывать в артистах при постановке современной советской пьесы», – простые, узнаваемые картинки складываются двумя-тремя штрихами, а иногда и одной точной и цепкой и часто – безжалостной деталью. И понимаю, что это истории не только про его детство, юность, университеты, но также и про мою жизнь, и несколько маленьких глав по большой истории России, которые, к сожалению, вряд ли пригодятся для учебника, который вот-вот должны показать президенту.