О, как бывает нам нужна публичная, данная в виду всех оплеуха!
Гоголь
Cо времени последней Франкфуртской книжной ярмарки мне стали попадаться статьи в русских газетах и в интернете, где происшедший там инцидент, со мною связанный, получил неадекватное освещение. Поясню - речь идет о пощечине, которую я публично дал Анатолию Найману после его выступления на одном из круглых столов; пресса же со свойственной ей нынче развязностью писала о "рукоприкладстве", "мордобое на ярмарке" и "драке". А в передаче уважаемого мной Василия Аксенова (кстати, при инциденте не присутствовавшего), комментирующего слова журналиста по поводу все того же "рукоприкладства", я Наймана "ударил по щеке за то, что тот вроде бы его (т.е. меня) изобразил в одном своем произведении. Это несправедливо, некрасиво и даже не смешно..." Тут действительно не до смеха, красиво ли получилось - не мне судить, но в справедливости моего поступка я уверен. Впрочем, поскольку кодекс чести в наши дни ни популярностью, ни даже известностью не пользуется, возможное непонимание я предвидел еще тогда и потому, взяв после выступления Наймана микрофон и объявив, что выступавший - "подлец, негодяй, клеветник и пасквилянт", специально предупредил, что сейчас "оскорблю его действием". Как выяснилось, такого предупреждения по поводу жеста, казалось бы, самоочевидного и самодостаточного, оказалось мало, - придется вопреки намерениям его пояснить.
"Оскорбление действием" - синоним "пощечины". Жест этот - символический и к драке никакого отношения не имеет. Будучи древнего происхождения (он дважды упоминается в Евангелии), а в новое время идущий от рыцарства (пощечина - "редуцированный жест рыцаря, воина, отсекающего голову"), этот жест позволяет наиболее экономным и энергичным способом выразить отношение к надругательству над высшими ценностями (пощечину надо давать "сильно, кратко и неожиданно" - учил Гумилев Волошина, который, не прошло и года, обратил усвоенную им науку против своего учителя, а присутствовавший при этом Иннокентий Анненский произнес фразу, вынесенную в заголовок этой статьи). И даже незлобивейший Николай, епископ Мир Ликийских, не задумался дать пощечину еретику Арию на Первом Вселенском Соборе, когда все прочие доводы были исчерпаны (этот сюжет - "заушание Ария" - встречается на житийных клеймах икон Николы-чудотворца). Желающих более подробно познакомиться с историей и значением пощечины я могу отослать к обстоятельной статье В.В. Савчука "Язык чести, или Судьба пощечины" (Ступени: Философский журнал, 1994, # 1. С. 49-75), откуда мною заимствованы некоторые примеры и цитаты и где ей дается, например, такое определение: "Пощечина - это то, чем отмечает культура, та отметина, которая не забывается, которую нельзя смыть, это культурные шрамы лица... Получившее пощечину лицо становится ущербным, неправым, давшее же - обычно воспринимается в ореоле оправдания... не оно, а его избирает орудием попранная честь... она (пощечина) остается знаком... неустранимости понятия "честь"... Вздымающейся десницей говорит честь".
Итак, пощечина была и остается последним средством ответить "на акты нравственной агрессии", позволяя мгновенным действием восстановить личную честь и достоинство, а обидчика покрыть несмываемым позором, и тем самым представляет собой как раз нечто противоположное пещерному применению силы (характерно, что Найман сам в первые же минуты попробовал низвести полученную пощечину "до уровня "кулачного" аргумента", заявив, что "двадцать лет назад он знал бы, как ему ответить" - очевидно, полез бы драться?). "Прямому удару кулаком по лицу" противопоставлен этот жест и в единственном, насколько знаю, в русской поэзии стихотворении, носящем название "Пощечина": "А пощечина - она как вдова, / Ответа она не ждет" (Борис Слуцкий). Если же обращаться к прецедентам, которых тьма, то я бы вспоминал не литературные ссоры недавних времен, а скорее "ближайшие по сюжету" пощечины, которые такие люди, как покойные академик Сахаров и Лев Разгон, эталоны порядочности, прилюдно дали в разное время, один - журналисту, другой - писателю, печатно оскорбившим их жен.
Вдаваться в объяснение причин моего поступка я не стану. Скажу лишь, что, изображая в своих пасквильных романах в окарикатуренном виде меня, моих близких и моих друзей, Найман позволил себе войти в мою частную и даже интимную жизнь. Он предал нашу тридцатилетнюю дружбу, прослаивая свое писание обстоятельствами, о которых в эпоху нашей близости он мог узнать только от меня и лишь в силу моего исключительного доверия, искажая их и щедро разукрашивая нелепейшим вздором, частично же позаимствовав их из моих дневников: не подозревая будущего предательства, я давал их ему читать по его просьбе. Не умолчу и о том, что пасквиль писался во время смертельной болезни моего сына, крестным отцом которого когда-то был Найман, а в траурный год - печатался.
И если ничего похожего на прустовское полотно Найман не создал, то критики, и ругающие... и хвалящие Наймана, давно уже говорят обо мне даже не как о прототипе, а как о герое его романов. Добавлю, поскольку об этом тоже писали, что вопросы авторства в наших изданиях трубадуров отношения к делу не имеют, а когда я был политическим заключенным, Найман, который еще был Найманом, вел себя безупречно, поддерживая моих родителей, а мне в зону писал замечательные письма. Рассуждать о возможных причинах постигших его трансформаций мне бы тоже не хотелось - я не психоаналитик (который, наверное, сказал бы, что, избрав меня по замыслу мальчиком для битья, Найман щедро наделил созданный им образ собственными комплексами, сделав из него нечто вроде козла отпущения) и не психиатр (который посадил бы его "на короткую цепь", как представляющего опасность для окружающих), да и нужен тут скорее "священник, а не врач".
Но мне запомнились два места из первого, короткого варианта его воспоминаний об Ахматовой, написанных вскоре после ее смерти. В одном он приводил ее слова о Наровчатове как о поэте, чей талант съела завистливая злоба, в другом, которым заканчивались заметки, говорил, что ее присутствие пробуждало в людях лучшее, что в них таилось, и что это "лучшее" после ее смерти "барахтается" где-то на дне его души, не находя выхода. Эти два пассажа, мне кажется, многое объясняют в его истории. Часто бывает, что люди, лишенные развитого нравственного чувства, не делают подлостей только потому, что оглядываются на значимые для них по тем или иным причинам авторитеты. Немыслимо, чтобы Найман писал свои пасквили при жизни не только Ахматовой, но и Лидии Корнеевны Чуковской; последний же сдерживающий рычаг отпал со смертью Бродского, давнего предмета зависти и конкуренции на уровне соревнования Эллочки-людоедки с дочкой Вандербильта. Когда же в добавление к этому в эпоху постперестроечной расслабленности вдруг "стало можно все", Найман испытания свободой не выдержал. Знаменитая формула Достоевского "если Бога нет, то все позволено" имеет, как видно, смысл и в обратном прочтении: "если все позволено, то Бога нет" (толкуя ее не в метафизическом плане, а в смысле моральном, в каком говорят "креста на тебе нет"). Ибо только вызывающим цинизмом можно объяснить, когда добрую нашу приятельницу, которую я имел несчастье познакомить с Найманом, к тому же человека более чем ранимого, он подвергает гинекологической экспертизе, армянских прототипов нарочно делает не кем-нибудь, а азербайджанцами - это уже не просто "некрасиво и даже не смешно", - это та низость, после которой человек становится "нерукопожатным".
Поскольку Найман свои пасквили тиражировал, то свое отношение к автору мне тоже пришлось выразить публично. Между прочим, сразу по прочтении первого из них, который Найман лицемерно прислал мне в рукописи в тот момент, когда он уже печатался в "Новом мире", я послал ему письмо, в котором просил воздержаться от его издания по единственной причине - моим детям, его крестникам, эта вещь может попасться на глаза, когда меня не будет, чтобы им что-то объяснить. Когда же пасквиль был напечатан (разразившийся скандал не удержал Наймана и от последовавшего книжного издания), мне пришлось просить общих знакомых передать, что если я его встречу, то вынужден буду оскорбить его действием, - он ответил, в своем стиле и как бы уже заранее делая из пощечины - драку, чем-то вроде "а-я-ему тоже-как-дам-так-он-у-меня-узнает". Я встречи не искал, но и ему следовало не по ярмаркам ездить, а сидеть дома да писать свои поваренно-философские книги (не получилось с литературой - есть по крайней мере сразу две запасные профессии, с той оговоркой - парафразируя им же когда-то записанные слова Ахматовой и о том же Волошине - что повара будут считать его философом, а философы - поваром). Но установка на скандал настолько очевидна в его писаниях, что если мне моя акция, которую я считал тяжелой обязанностью, никакой радости не принесла, то Найман - теперь, когда благодаря ей скандал достиг апогея, должен быть доволен: недаром, получив пощечину, он снова взял микрофон и сообщил, что находит в ней "что-то симпатичное" (!). "Плюнь в глаза - скажет: Божья роса".
Жест мой, к сожалению, людьми посторонними правильно понят не был. Хотелось бы только добавить, несмотря на кажущийся анахронизм, что "получивший пощечину лицо свое теряет окончательно и обрести его вновь может лишь [другим] символическим актом - встречаясь на дуэли лицом к лицу со смертью". И если никто, конечно, не ожидал, что публично опозоренный Найман пришлет мне картель, за которым последует поединок (а благороднейший Омри Ронен уже предложил мне быть моим секундантом), то серьезнейшее когда-то обвинение в трусости сегодня никому уже даже не приходит в голову. А между тем "Найман-после-пощечины" напоминает сразу обоих Геккернов...
Жест мой, может быть, запоздал в том смысле, что за шесть лет, пока Найман от меня прятался, его уже отхлопала по щекам сама литература, дешевых трюков не терпящая. Когда-то поэт, искусный переводчик средневековой лирики и куртуазных романов (прозой, однако, никогда не владевший), искренне презиравший вокруглитературные тусовки, Найман превратился в посредственного и претенциозного беллетриста, гоняющегося за тиражами и премиями (которых упорно не дают, за вычетом премий тех журналов, которые соглашаются его печатать). Разменяв свой малый дар на злобу и зависть, он с первозданной наивностью талант подменяет скандальностью, а из застольных баек, может быть, вознамерившись наконец совместить гений и злодейство, ценой предательства хочет сотворить шедевр. Его доморощенные (как раз на уровне философии для поваров) рассуждения о "жестокости литературы" несостоятельны за отсутствием объекта, то есть состава литературы в его писаниях, бесконечно далеких от "добрых нравов" той подлинной литературы, которая, парафразируя теперь Мандельштама, здесь и не ночевала - простыни не смяты...
Страсбург