0
8929

18.01.2007 00:00:00

Собиратель и нанизыватель слов Осип Мандельштам

Тэги: мандельштам


Михаил Ардов, протоиерей

В моем архиве есть пять потрепанных, самодеятельно сшитых тетрадей, в них содержатся перепечатанные на машинке стихи. Хранить подобный «самиздат» нет никакого смысла, но это своего рода семейная реликвия.

Впрочем, начну по порядку. Близкая приятельница Ахматовой Эмма Герштейн в свое время писала: «После посмертной реабилитации Осипа Эмильевича в 1956 году Анна Ахматова написала стихотворение «Я над ними склонюсь, как над чашей┘». Непосредственным поводом к нему послужило рассматривание рукописей Мандельштама, наконец-то извлеченных Надей из своих тайников. Но это лучшее из лучших стихотворений Ахматовой не могло быть напечатано целиком еще долгие годы. Даже в издании «Библиотеки поэта» (1976) в основном тексте были помещены только две строфы, остальные мы находим в отделе вариантов в качестве «другой редакции». Теперь (90-е годы) оно печатается уже целиком».

Напомню первую строфу этого стихотворения:

Я над ними склонюсь, как над
чашей,
В них заветных заметок
не счесть –
Окровавленной юности нашей
Эта черная нежная весть...

В те времена Ахматова по большей части жила в доме моих родителей (В.Е.Ардова и Н.А.Ольшевской) в Москве, на Ордынке. Именно туда Надежда Яковлевна принесла рассекреченные ею рукописи, и Анна Андреевна показала их нам. Мой отец стихи перепечатал, и так появились на свет те самые тетради, которые я храню в своем архиве. В первой из них и во второй содержатся «московские стихи», а в третьей, четвертой и пятой – «воронежские».

В ту пору мне было 19 лет, и я очень любил поэзию. Уже переболел Есениным и Блоком, знал Гумилева – у нас дома были «Чужое небо» и «Колчан». Ну и, разумеется, я высоко ценил Ахматову, почти наизусть выучил «Поэму без героя». Но ни «Камня», ни «Tristia» в нашей библиотеке не было, и Мандельштама я практически не знал.

Нетрудно вообразить, какое впечатление произвели на меня те шедевры, что Осип Эмильевич писал в свои последние годы. Не менее трети этих стихотворений я по сию пору помню наизусть.

Именно тогда я избрал себе любимого поэта и за полвека мнения своего не изменил: Мандельштам на российском Парнасе занимает второе после Пушкина место.

В те времена, когда я упивался «поздним Мандельштамом», в моду входили Евтушенко, Вознесенский, Рождественский┘ Можно представить себе, как я – собеседник Ахматовой, один из немногих людей, которые имели возможность наслаждаться стихами воистину гениального поэта, воспринимал их выкрутасы и выкрики┘ То самое, о чем писал неподражаемый Тимур Кибиров: «Летка-енка, ты мой Евтушенко!/ Лонжюмо ты мое, Лонжюмо! / Уберите же Ленина с денег/ и слонят уберите с трюмо!»

* * *

Моя память хранит кое-что из тогдашних разговоров с Ахматовой.

Прежде всего я вспоминаю в ее чтении стихотворение «Как народная громада...».

О стихах «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма┘» Ахматова сказала: «Надя говорит, что это он мне написал».

Я впервые прочел: «А еще над нами волен/ Лермонтов – мучитель наш;/ И всегда одышкой болен/ Фета жирный карандаш». И тут же спросил у Ахматовой, почему Осип Эмильевич так нехорошо пишет о Фете. На это она с улыбкой отвечала: «Просто в ту минуту ему так показалось».

И еще одно суждение Ахматовой я запомнил. Она говорила: «Я чувствую Петербург, Пастернак – Москву, а Осипу дано и то, и другое».

* * *

Общеизвестно, что Анна Андреевна очень любила Мандельштама – и поэта, и человека. Ее активная неприязнь по отношению к Волошину существовала, в частности, из-за конфликта, который произошел между Осипом Эмильевичем и Максимилианом Александровичем. Я помню, как Ахматова произносила такую фразу: «Осип ему написал: это несчастье – быть знакомым с вами».

* * *

Пусти меня, отдай меня,
Воронеж –
Уронишь ты меня иль
проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь –
Воронеж – блажь, Воронеж –
ворон, нож!

Помню, как поразило меня это четверостишье┘ Целый парад шипящих, кажется, будто звучит польская речь. Эти строки были впервые напечатаны в 1961 году – в «Новом мире», их процитировал в мемуарах Илья Эренбург. И вот что в этой связи мне вспоминается.

Тогда существовал сатирический журнал «Крокодил», и там иногда печатались примитивные стихотворные пародии. У того поэта, которого хотели высмеять, находили несколько неудачных строк, и они становились предметом издевки. И вот я наткнулся в «Крокодиле» на такую публикацию. Сначала были приведены четыре строчки какого-то стихотворца, который мандельштамовское четверостишье знал и как бы размышлял о судьбе великого поэта: «Милый, славный град Воронеж,/ Хорошо в нем зимовать,/ Имя города с «уронишь»,/ «Проворонишь» рифмовать». А за сим пародист (он, конечно, Мандельштама не читал) предлагал несколько куплетов в таком роде: «Милый славный град Калуга,/ Хорошо в нем зимовать,/ Имя города с супругой/ И с подпругой рифмовать» и т.д.

Сидел я с этим журналом в руках и не знал: смеяться мне или плакать?..

* * *

Поскольку Мандельштам стал моим самым любимым поэтом, я постарался раздобыть его прижизненные издания. В библиотеке Центрального дома литераторов можно было получить сборник 1928 года «Стихотворения», а также «Шум времени» и «Египетскую марку».

Проза Осипа Эмильевича вызвала во мне новый прилив восторга. В «Шуме времени» позабавило меня окончание главы «Книжный шкап»: «Семен Афанасьич Венгеров, родственник моей матери (семья виленская и гимназические воспоминанья), ничего не понимал в русской литературе и по службе занимался Пушкиным, но «это» он понимал. У него «это» называлось: о героическом характере русской литературы. Хорош он был со своим героическим характером, когда плелся по Загородному из квартиры в картотеку, повиснув на локте стареющей жены, ухмыляясь в дремучую, муравьиную бороду!»

Из этого описания видно, что любовь к дальним родственникам Осипу Эмильевичу не была свойственна. И у меня есть основание утверждать: отсутствие этого чувства было характерным для той «семьи виленской». Вот запись из дневника Лидии Яковлевны Гинзбург: «Жирмунский в свое время с большим шумом прочитал «Преодолевших символизм». По окончании доклада к нему подошел С.А.Венгеров: «Я, конечно, старый человек, но я понимаю, что Гумилев, Ахматова – это интересно. Но как вы могли говорить о Мандельштаме?!»

– Почему же, Семен Афанасьевич?

– Да ведь я знаю его мамашу!»

* * *

Мандельштам не обозначил жанра «Египетской марки», но тут мы имеем дело с «петербургской повестью». Эта вещь продолжает длинный ряд, в котором находятся и «Медный всадник», и «Шинель», и «Невский проспект», и «Бедные люди»┘

Величайший поэт собственной персоной является в «Египетской марке», он изображен на картинке в жилище портного Мервиса: «Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимания на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд».

Есть и еще один эпизод, который с Пушкиным как бы связан: «На углу Вознесенского мелькнул сам ротмистр Кржижановский с нафабренными усами. Он был в солдатской шинели, но при шашке и развязно шептал своей даме конногвардейские нежности».

Если заменить слово «конногвардейские» на «кавалергардские», то выйдет намек на Дантеса и Наталью Николаевну.

Достоевский в повести не упомянут. Зато герой его числится в родне Парнока (вместе с Евгением из «Медного всадника»): «Впрочем, как это нет родословной, позвольте – как это нет? Есть. А капитан Голядкин? А коллежские асессоры, которым «мог Господь прибавить ума и денег»?

Еще один известнейший персонаж, так же как и герой «Медного всадника», представлен в «Египетской марке» репликой – несколькими словами: «А парикмахер, держа над головой Парнока пирамидальную фиоль с пиксафоном, лил ему прямо на макушку, облысевшую в концертах Скрябина, холодную коричневую жижу, ляпал прямо на темя ледяным миром, и, почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. Концертный морозец пробегал по его сухой коже и – матушка, пожалей своего сына – забирался под воротник.

– Не горячо? – спрашивал его парикмахер, опрокидывая ему вслед за тем на голову лейку с кипятком, но он только жмурился и глубже уходил в мраморную плаху умывальника».

«Матушка, пожалей своего сына» – слова Поприщина с самой последней, пронзительной страницы «Записок сумасшедшего».

Не любил Осип Эмильевич парикмахеров, ох не любил. Вот абзац из очерка «Сухаревка» (1923): «На отлете базара сидят на корточках цирюльники, бреют двужильных страстотерпцев. Табуретки что каленые уголья, – а не вскочишь, не убежишь!»

И наконец, самая запоминающаяся, бесподобная строка: «Власть отвратительна, как руки брадобрея┘»

* * *

Есть в «Египетской марке» трогательное, я бы даже сказал, трагикомическое место: «Шапиро звали «Николай Давыдыч». Откуда взялся «Николай», неизвестно, но сочетание его с «Давыдом» нас пленило. Мне представлялось, что Давыдович, то есть сам Шапиро, кланяется, вобрав голову в плечи, какому-то Николаю и просит у него взаймы».

«Пески, где он жил, были Сахарой, окружающей белошвейную мастерскую его жены. (┘) Я боялся, что на Песках поднимется смерч и подхватит его жену-белошвейку с единственной мастерицей и детей с нарывами в горле, как перышко, как три рубля┘»

Фамилия «честного Николая Давыдыча» аукнулась Мандельштаму в конце жизни, когда не воображаемый, а взаправдашний смерч сталинского террора подхватил и уничтожил его самого. Теперь опубликован такой документ:

«ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА

Особого совещания при Народном комиссаре внутренних дел СССР

От 2 августа 1938 г.

СЛУШАЛИ ПОСТАНОВИЛИ

7. Дело № 19390/ц о МАНДЕЛЬШТАМ Осипе Эмильевиче, 1891 г. р. сын купца, б. эсер.

МАНДЕЛЬШТАМ Осипа Эмильевича за к.-р. деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на ПЯТЬ лет, сч. срок с 30/IV-38 г.

Дело сдать в архив.

Отв. секретарь Особого совещания»

За сим гербовая печать и собственноручная подпись:

«ШАПИРО»

* * *

Долгие годы и даже десятилетия я жил с убеждением: Осип Мандельштам – автор гениальных стихов и неподражаемой прозы. Но я не вполне понимал, каков он был в быту, в общении с людьми и как он сочинял свои шедевры.

Разумеется, я читал и «Листки из дневника» Ахматовой, и обе книги воспоминаний Надежды Яковлевны. Но текст Анны Андреевны – похвальное слово о трагически погибшем друге, а мемуары вдовы – сомнительный источник. Она была и талантлива, и умна, но ее писания крайне тенденциозны, да к тому же полны несправедливых выпадов и недостоверных фактов (в особенности это касается «Второй книги»).

Но вот в конце 1970-х годов Эмма Григорьевна Герштейн дала мне прочитать свою тогда еще не опубликованную работу «Мандельштам в Воронеже». Как известно, питерский филолог С.Б.Рудаков в 1930-х годах был выслан в Воронеж, где сблизился и подружился с другим ссыльным – Мандельштамом. При этом Сергей Борисович ежедневно писал жене в Ленинград и в письмах подробно рассказывал обо всем, что было связано с Осипом Эмильевичем.

По завещанию вдовы Рудакова его дочь предоставила в распоряжение Герштейн эпистолярное наследие отца. И Эмма Григорьевна ездила в Ленинград, подолгу там жила и копировала те письма, где говорится о великом поэте. По моему глубокому убеждению, опубликованные Герштейн письма Рудакова к жене – самое существенное и достоверное из всего, что было когда-либо написано о великом поэте.

Вот письмо от 20 апреля 1935 года: «Дико работает Мандельштам. Я такого не видел в жизни. Редко можно увидеть. (┘) На расстоянии это несоизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом – это тоже) поэзии. Вижу то же, что в себе, – только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека – есть Микеланджело. Он не видит и не понимает ничего. Он ходит и бормочет: «Зеленой ночью папоротник черный». Для четырех строк произносится четыреста. Это совершенно буквально.

Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется и, сам отделяя повторения, пишет новое.

Еще предстоит великолепная жизнь. И такая работа, какой свет не видел. Я изучаю дивную конструкцию, секрет которой сокрыт для смертного, изучаю живого Мандельштама».

Рудаков то и дело жалуется на истеричность Мандельштама и его патологическую беспомощность в делах житейских, но при этом не устает им восхищаться: «Все-таки такого другого человека не знаю. Пусть бы только стихов побольше писал. О том, чтобы они были хороши, видно, черти заботятся».

* * *

Письмо Рудакова от 20.11.1935: «С Мандельштамами был в кино. На «Вражьих тропах». Местами очень правдиво, т.е. портретно, натурально. В целом ложно и мерзко. А впечатлительный О. по окончании, как свет зажегся и все встали, на весь зал изумился: «Как же это может быть такой конец? ИЛИ это плохая фильма?.. Как же?» Публика на отчаяние его интонации стала хихикать. А он и взволнован, и взъерошен, как воробей».

Кстати о синематографе. В начале «Разговора о Данте» Мандельштам дает убийственное определение самому «искусству кино»: «метаморфоза ленточного глиста».

В письме Рудакова от 4.04.1936 меня поразили слова Мандельштама, сказанные мимоходом в разговоре о Заболоцком: «Это вроде Зощенки, который пишет памфлеты невероятной силы, а выдает их за душеспасительное чтение».

Тут самое глубокое и точное суждение об одном из величайших русских писателей.

Суждения Мандельштама о литературе – отдельная тема. Но я не могу отказать себе в удовольствии привести здесь его отзыв о Розанове, один абзац из статьи «О природе слова» (1921–1922): «Этот анархический и нигилистический дух признавал только одну власть – магию языка, власть слова, и это, заметьте, не будучи поэтом, собирателем и нанизывателем слов, а будучи просто разговорщиком или ворчуном, вне всякой заботы о стиле».

* * *

Мандельштам признавался: «Я должен жить, дыша и большевея┘» Но как же тяжело ему было, с каждым годом труднее и труднее. После командировки в совхоз он произносит такой монолог: «Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность. Еще хорошо, что не гонят сейчас. Но делать то, что мне тут дают, – не могу. Я не могу так: «посмотрел и увидел». Нельзя как бык на корову уставиться и писать. Описывать Господь Бог может или судебный пристав. Я не писатель. Я не могу так. Зачем это ездить в Воробьевку, почему это радиус зрения начинается за одиннадцать часов ползучки от Воронежа? Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть. Эти «понятники» меня с ума сведут, сделают себе же непонятным. Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) – бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому: «Ах! Ах!», и только, написал рецензии – под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортунистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало опять большой пустоты. Я думал, что при доброжелательности жизнь придет, подхватит «фактами» и понесет. Но это была бы не литература. Я пробиться сквозь эту толщу в завтрашний или еще какой день не могу, нет сил. О полной жизни говорить еще рано, надо действовать. Можно уже стихами, и то потому, что они свое знание вкладывают, привносят. А давать черновики, заготовки прозы я не умею. У меня полуфабрикат ужасен, я или ничего не даю, или уже нечто энергетическое. Я хотел очерком подслужиться. А сам оскандалился. Стихами кончил стихи; рецензиями наплел глупостей и отсебятины; очерком – публично показал свое неуменье (он его показывал в редакции, и там сказали, что плохо). Это губит все. И морально, и материально. И бросает тень сомнения на всю мою деятельность и на стихи». И т.д. и т.д.»

Рудаков сообщает жене: «Киса, эта запись почти дословная, только очень сокращенная. В жизни это причитания, почти слезы. Но не психованье. Все трезво, и есть вывод за целый период. Надеюсь, что оно минет. Что ни нового безумия, ни самоубийства не будет».

Бедный Мандельштам! Сердобольные воронежцы пытались его поддержать – отправляли в командировки, дали работу в театре и на радио. Но что это была за работа?

Он сокращал для эфира пьесу Корнейчука «Платон Кречет» и писал инсценировку романа Николая Островского. Вот еще свидетельство Рудакова – письмо от 26.10.1935: «(«Как закалялась сталь») сделана так. Монтаж из его кусков, но т.к. они Осю не удовлетворяют художественно, он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой, так сказать, подарил ему свои красоты. (┘) Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. «Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!» Передача снята. Деньги идут только под первую главу. Похоже, что на радио (не наверно еще) не будут больше давать работу».

Полагаю, мандельштамовскую инсценировку «Стали» разыскать невозможно, и я искренно об этом сожалею. Ах, как бы хотелось почитать такое – житие Павки Корчагина в изложении гения.

* * *

В своих мемуарах (глава «Перечень обид») Герштейн пишет о том, что незадолго до первого ареста Мандельштам читал «Разговор о Данте» на квартире своего шурина – Е.Я.Хазина, и там присутствовал Пастернак. «Осип Эмильевич утверждал, что ГПУ было известно все, о чем говорилось на этом собрании. Я была чрезвычайно удивлена. Трудно себе представить простого смертного, который в состоянии был бы передать своими словами речи Пастернака и Мандельштама, да еще по поводу такого сложного и первозданного произведения, как философско-эстетический трактат «Разговор о Данте».

Сама Герштейн – многолетняя собеседница Мандельштама – запомнила такую реплику поэта: «Я мыслю опущенными звеньями┘»

Чтобы дать представление о том, как изъяснялся Пастернак, приведу отрывок из воспоминаний моего отца – Виктора Ардова, он был соседом и собеседником поэта в 1937 и 1938 годах. «...разговор с Паcтернаком был – я бы так выразился – бесплодной для собеседника попыткой решать уравнение с неизвестным количеством неизвестных величин. Он ошарашивал собеседника и неожиданностью, и силой, и парадоксальным своеобразием откликов на темы беседы – тут же, немедленно! – и на явления, казалось бы, абсолютно посторонние тому, о чем идет речь или что происходит сейчас.

...Все, буквально все порождало в Пастернаке какие-то вихри эмоций, аффектов, выводов и сопоставлений. Причем часто такие вихри появлялись (для наблюдателя или собеседника) самопроизвольно: не обусловленные ничем из реально окружающего или сию минуту сказанного здесь. А поэта уже понесло, и он говорит вам нечто столь далекое от темы и от стадии вашей с ним беседы, что только диву даешься...»

Словом, Герштейн совершенно права: «простому смертному» (да и вообще никакому человеку) изложить для ГПУ разговор двух великих поэтов было бы невозможно.

И вот что я хотел бы присовокупить: Ахматова иногда выражала желание иметь в своем окружении толкового осведомителя, который мог бы в своих доносах не искажать ее мнения и слова. И, судя по тем документам, которые ныне рассекречены и попали в печать, такие персонажи возле нее существовали.

* * *

Из четверки великих поэтов середины ХХ века две дамы – Ахматова и Цветаева – по национальности русские. А оба господина – Мандельштам и Пастернак – евреи, точнее сказать, «выкресты».

Фамилии у них – трехсложные, с ударением на последнем слоге, так что тут проглядывает самопроизвольный анапест. Надобно заметить, Осип Эмильевич сознавал это свойство своей фамилии. Помните «Четвертую прозу»? «Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштампелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю. Никак не могу привыкнуть: какая честь! Хоть бы раз Иван Моисеич в жизни кто назвал. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак┘ Французику – шер мэтр, дорогой учитель, а мне – Мандельштам, чеши собак».

А что, если тут заменить фамилию? «Пастернак, чеши собак!» Уже не только размер, но и рифма появилась.

Вспоминаются забавные куплеты из Космы Пруткова:

Марш вперед! Ура┘ Россия!
Лишь амбиция была б!
Брали форты не такие
Бутеноп и Глазенап!
Продолжай атаку смело,
Хоть тебе и пуля в лоб –
Посмотри, как лезут в дело
Глазенап и Бутеноп!

И является соблазн сочинить подражание Пруткову:

Кто в поэзии вершины?
Кто известен сям и там?
У кого стихов лавины?
Пастернак и Мандельштам!
Пусть зоилы негодуют,
Пусть клевещут сяк и так!
Полюбуйся, как рифмуют
Мандельштам и Пастернак!

* * *

Я влюблялся в Мандельштама дважды. Первый раз в 56-м году, а во второй – в 65-м. Ахматова дала мне прочесть «Четвертую прозу», и сказать, что она мне понравилась, – ничего не сказать. Полагаю, восторги, которые я высказывал Ахматовой, хотя бы отчасти внушили ей отзыв об этом неподражаемом произведении: «Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем ХХ веке не было такой прозы» («Листки из дневника»).

Тогда же – зимою 65-го – с разрешения Анны Андреевны я собственноручно перепечатал «Четвертую прозу» на машинке. Свой экземпляр я захватил в Коктебель: в те годы я был очень близок с семейством А.Г.Габричевского и Н.А.Северцовой и всякое лето жил на их даче.

Первым делом я показал «Четвертую прозу» Александру Георгиевичу, и она привела его в восторг.

* * *

В Коктебеле во время прогулки я спросил Александра Георгиевича: «Вы помните строчки Мандельштама о Нейгаузе?» – «Нет, – отвечает он, – я вообще первый раз об этом слышу...» (А.Г. был очень дружен с великим музыкантом Генрихом Нейгаузом.)

Я читаю ему: «Разве руки мои – кувалды?/ Десять пальцев – мой табунок!/ И вскочил, отряхая фалды,/ Мастер Генрих, конек-горбунок».

«Замечательно», – говорит Габричевский.

Удачность мандельштамовской метафоры подтвердилась для нас впоследствии неожиданным образом. Уже после смерти Генриха Густавовича его вдова Сильвия Федоровна просила Габричевского перевести с немецкого на русский юношеские письма Нейгауза. Писаны они были в Вене, где он учился, и адресованы в Россию его родителям. Отец рекомендовал сыну играть не Брамса, а Шопена. В ответ на это Нейгауз-младший писал, что Шопена может исполнять «любой фортепианный жеребец».

* * *

Но вернемся к «Четвертой прозе». Я когда-то заметил, что последний абзац третьей главы начинается с ритмизированной фразы. Может ли быть такое случайным у Мандельштама? «Здесь непрерывная бухгалтерская ночь под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса».

А теперь кое-что на тему «Мандельштам и Дом Герцена». Вот пассаж из «Четвертой прозы»: «Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа – навстречу плевриту – смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов».

Во флигелях этого «похабного» строения, которое именовалось Домом Герцена и где помещались тогдашние писательские организации, Мандельштам жил дважды – в 1922–1923 и в 1931–1933 годах.

И еще такое обращение: «Александр Иванович Герцен!.. Разрешите представиться┘ Кажется, в вашем доме┘ Вы как хозяин в некотором роде отвечаете┘ Изволили выехать за границу? Здесь пока что случилась неприятность┘ Александр Иваныч! Барин! Как же быть? Совершенно не к кому обратиться┘»

Каким был Дом Герцена в те времена, мы знаем из романа Михаила Булгакова (там, правда, называется другая фамилия – Грибоедов). В этом месте помещался знаменитый на всю Москву ресторан.

* * *

Мандельштам пишет: «Погибнуть от Горнфельда так же смешно, как от велосипеда или от клюва попугая. Но литературный убийца может быть и попугаем. Меня, например, чуть не убил попка имени его величества короля Альберта и Владимира Галактионовича Короленко. Я очень рад, что мой убийца жив и что он в некотором роде меня пережил».

* * *

В «Четвертой прозе» есть такие слова: «Тюремщики любят читать романы и больше, чем кто-либо, нуждаются в литературе». В этой короткой фразе о Сталине сказано не меньше, чем в знаменитом стихотворении о «кремлевском горце».

В 2006 году была издана книга «Ровесник железного века». Она содержит дневниковые записи и мемуары Валерия Яковлевича Кирпотина. В свое время этот человек заведовал сектором художественной литературы в агитпропе ЦК партии, а кроме того – был секретарем Оргкомитета Союза писателей СССР. В начале 1930-х Кирпотин присутствовал на двух, как бы теперь выразились, «неформальных встречах», на которые Сталин приглашал писателей. Происходило это 22 и 26 октября 1932 года на квартире у Горького, «горец» являлся туда в сопровождении «тонкошеих вождей». В описании первой встречи обращает на себя внимание такой эпизод: «...Сталин поискал кого-то глазами, поманил к себе Крючкова, что-то сказал ему негромко. Секретарь Горького быстро удалился и так же быстро вернулся с книгой. Алексей Максимович увидел, замахал руками. Предстоящий «номер», видимо, был уже известен ему. Но Сталин мягко, улыбаясь, отстранил Горького от книги, стал читать и комментировать рассказ «Кирилка». Читал он глуховатым голосом, спокойно, выразительно, с грузинским акцентом и, как все, что он делал, уверенно».

Как видим «тюремщики» и вслух любят читать!

На второй встрече – 26 октября – Сталин предложил выпить «за товарищей писателей, этих инженеров человеческих душ».

* * *

Мандельштам давал этой профессии иное определение: «Писатель – это помесь попа и попугая. Он попка в самом высоком значении этого слова. Он говорит по-французски, если хозяин его француз, но, проданный в Персию, скажет по-персидски – «попка-дурак» или «попка хочет сахару». Попугай не имеет возраста, не знает дня и ночи. Если хозяину надоест, его накрывают черным платком, и это является для литературы суррогатом ночи».

В конце 1980-х годов я прочитал воспоминания Ирины Одоевцевой «На брегах Невы». Там мое внимание привлек разговор мемуаристки с Н.С.Гумилевым, речь шла об Ахматовой:

«Но я снова спрашиваю, была ли у нее в Царском собственная собака.

– Нет, собственной собаки у нее не было (... ) Зато у Анны Андреевны был розовый какаду, тот самый, знакомый вам по ее стихам: «А теперь я игрушечной стала/ Как мой розовый друг – какаду┘»

Этот розовый какаду отличался не только красотой, но и пренеприятным голосом и, как только заговорят в соседней комнате, а в особенности если читают стихи, начинал кричать на весь дом. На его клетку натягивали большой черный мешок, и он успокаивался и замолкал, считая, должно быть, что настала ночь и пора спать».

И вот моя догадка: не этого ли розового какаду описал в своей «прозе» Мандельштам?

* * *

В свое время у меня создалось впечатление, что Ахматова недолюбливала Блока. Но если кто-нибудь при ней начинал его ругать, она неизменно произносила такую фразу: «Блок – великий поэт ХХ века».

Кроме того, она признавала за Александром Александровичем некие пророческие свойства. Помню, она говорила: «Блок – Кассандра, это отдельная тема».

Я полагаю, что и Мандельштам не был лишен пророческого дара. В этом отношении показательно вот какое место из «Четвертой прозы»: «У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду».

Зощенку действительно «втоптали в грязь», но произошло это много лет спустя. Причем именно так, как сказано в «Четвертой прозе»: «Имя этому ритуалу литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаям и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин».

А в те времена, когда писалась «Четвертая проза» (конец 1929 – начало 1930 гг.), Зощенко был самым знаменитым и самым издаваемым из всех литераторов.

* * *

В 65-м, когда я стал восторгаться «Четвертой прозой», я заговорил с Ахматовой о тех похвалах, которые Мандельштам расточает Зощенке. В ответ она произнесла: «Как хорошо, что Мишенька знал об этом».

* * *

Мой отец говорил о поэте Илье Сельвинском: «Он хотел одновременно занимать место Пастернака и Демьяна Бедного». Нечто подобное было и в позиции Мандельштама. Советских писателей он ненавидел и презирал, но при том постоянно требовал от них признания, уважения, да и реальной помощи.

Вот свидетельство Эммы Герштейн: «Однажды Мандельштам в большом волнении описал только что произошедший эпизод. Он сидел в приемной директора Государственного издательства Халатова. Долго ждал. Мимо него проходили в кабинет другие писатели. Мандельштама секретарша не пропускала. Терпение его лопнуло, когда пришел Катаев и сразу был приглашен к Халатову. «Я – русский поэт», – гордо выкрикнул Мандельштам и ушел из приемной, хлопнув дверью».

(Тут я хочу привести некоторые сведения о том человеке, в приемной которого унизили великого поэта. Как глава издательского дела, Халатов решил отменить выплату писателям гонорара. Он предложил разработать тарифную сетку и в соответствии с ней платить всем литераторам заработную плату. Проект этот начальству понравился и в конце концов лег на стол самого Сталина. Тиран идею отверг и при этом будто бы произнес: «Достаточно, что мы этого дурака Халатова на зарплате держим».)

Еще цитата из Герштейн:

«В 1937 году К.И.Чуковский получил из Воронежа отчаянное письмо от Мандельштама. Осип Эмильевич просил Корнея Ивановича написать Сталину или организовать обращение писателей к Сталину с ходатайством об устройстве судьбы поэта Мандельштама. «Смешно думать, что это может «ударить» по тем, кто это сделает», – убеждал Мандельштам Чуковского».

Итак, Осип Эмильевич взывает о помощи к людям, которых он называл «густопсовой сволочью», кому он хотел бы «плевать в лицо, бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда». Не забудем и про пощечину, которую Мандельштам публично влепил «красному графу Алешке Толстому»┘

И вот эпизод, относящийся к тем временам, когда Мандельштаму довелось обитать в одном из флигелей Дома Герцена: «Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: «Вот идет подлец NN!»

Стоит ли удивляться, что «старейшины писательского племени» – Ставский и Павленко – обратились к наркому внутренних дел СССР Николаю Ивановичу Ежову с просьбой «помочь решить вопрос об О.Мандельштаме»?

* * *

Ах, как пронзительно завершается «Четвертая проза»!

«Ночью на Ильинке, когда Гумы и тресты спят и разговаривают на родном китайском языке, ночью по Ильинке ходят анекдоты. Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке. Ходят два еврея, неразлучные двое – один вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись.

Ходит немец шарманщик с шубертовским лекарством – такой неудачник, такой шаромыжник┘

Спи, моя милая┘ Эм-эс-пэ-о┘

Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека┘

Ходят армяне из города Эривани с зелеными крашеными селедками. Ich bin arm – я беден.

А в Армавире на городском гербе написано: собака лает – ветер носит».

И тут мне вспоминаются слова Ахматовой, она это произносила задолго до того, как показала мне «Четвертую прозу»: «Осип говорил: «Я придумал пол-анекдота: один еврей стоит, а другой вокруг него ходит┘»


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Ипполит 1.0

Ипполит 1.0

«НГ-EL»

Соавторство с нейросетью, юбилеи, лучшие книги и прочие литературные итоги 2024 года

0
681
Будем в улицах скрипеть

Будем в улицах скрипеть

Галина Романовская

поэзия, память, есенин, александр блок, хакасия

0
355
Заметались вороны на голом верху

Заметались вороны на голом верху

Людмила Осокина

Вечер литературно-музыкального клуба «Поэтическая строка»

0
310
Перейти к речи шамана

Перейти к речи шамана

Переводчики собрались в Ленинке, не дожидаясь возвращения маятника

0
371

Другие новости