Я люблю в стихах Юрия Кублановского изысканное косноязычие провинциала. «Много отчетливее твое/ околоптичье –/ впору забыть про еду и питье –/ косноязычье./ Тут не слова и не слога –/ звуки и ноты./ С мая подтопленные берега/ в коме дремоты».
Они не захватывают на лету, как иные строчки его друга молодости Леонида Губанова, в плену кублановской поэзии следует потомиться. Впрочем, с этим согласен и сам поэт. Прочел в предисловии к его наиболее полной книге «Дольше календаря» (М.: Время, 2005) пояснение к стихам самого поэта: «Так сами жизненные и мировоззренческие метания в их поступательности и натуральной последовательности и сделались пружиной сюжета, закваской повествования, надеюсь, не лишенного увлекательности. Впрочем, поэтическая захватчивость особого рода: тут читателю не надо торопить события, спешить переворачивать страницы, скорее приближаясь к развязке. Чем медленнее читаешь – тем становится интереснее┘»
И на самом деле так. Поэтому у него вряд ли будет когда-нибудь широкая известность, особенно в наши времена. Для медленной поэзии времени не хватает. А на бегу Кублановского не прочитаешь. Сразу запутаешься в его смиренных и в то же время вызывающе монструозных стихотворениях. «Предпочитая трястись в вагоне./ В халупах ближнего Подмосковья/ неуязвимый, как вор в законе,/ имею хазу, верней, зимовье./.../ Непримиримы в своем азарте,/ уж год тупеем с подругой розно./ Отзимовал я в своей мансарде/ смиренно разом и монструозно».
Его поэтический язык – это одновременно и уличный сленг, доходящий до блатного жаргона, и филологические изыски знатока мировой культуры. Он был вовлечен в мировую культуру, наверное, всем: и происхождением, и искусствоведческим образованием, и поэтическим окружением. Что ж, был бы еще один неплохой представитель «филологической школы» в поэзии. Спасла его глубинная волжская рыбинская провинциальность, никогда не покидавшая Кублановского даже в заграничных скитаниях. И потому ни эмиграция, ни погружение в культуру, ни элитарные собеседники не смогли засушить его живое, пусть и медленное слово. «Не надо вслед за обновленцами/ нам перекрещиваться снова./ Мы остаемся ополченцами/ не всеми преданного Слова».
Не скрываю, мне ближе поздние стихи поэта. Уверен, что по складу таланта и по характеру своему он принадлежит к тем творцам, кто долго играется, копит силы, набирает мастерство, не теряя при этом энергии, и достигает вершин не в двадцать–тридцать лет, как иные его друзья по СМОГу, давно уже ушедшие в мир иной, а уже на переломе, по пути обрастая и своей сложной судьбой, и признанием более именитых современников. Кстати, очень верно характер его поэзии охарактеризовал критик Павел Басинский: «Образ Кублановского раздваивается от великолепного стихотворца, несомненного мастера и даже в некотором роде стихотворного аристократа до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме, где ему любовно знакома каждая мелочь, где он может передвигаться в темноте с закрытыми глазами и никогда не оступится». Но его аристократизм какой-то в хорошем смысле дремуче провинциальный. Впрочем, давно уже русские мальчики из провинции, любящие литературу, и знают ее гораздо лучше верхоглядов-москвичей, и служат ей вернее и самозабвеннее. Вот уж на самом деле, забыв и об эмиграции Кублановского и о его раскаленном антикоммунизме, прежде всего вижу в нем с юности ополченца русского поэтического слова. «То бишь аристократа сделай из демократа./ Станет моим заданьем впредь бормотанье строк –/ оберег против века вяжущего, наката/ хлама через порог».
Два ни в чем не схожих лауреата Нобелевской премии, как правило, в художественных пристрастиях противоположные друг другу, Александр Солженицын и Иосиф Бродский высоко оценили поэзию Юрия Кублановского, поддержали его, помогли с изданием книг. И более того, оба очень точно охарактеризовали и поэтику его, и глубинную, содержательную суть его стихов.
Может быть, Иосифу Бродскому были больше по душе высокая культура стиха, языковое богатство, разнообразие стиховых размеров, сложная (и порой близкая самому Бродскому) архитектоника. Сближало их и знание русской поэзии, и потому Иосифу Бродскому сразу видна была та стихотворная традиция, приверженцем и продолжателем которой оказался Юрий Кублановский. Русский сентиментализм, школа Батюшкова. Как пишет Иосиф Бродский: «Сделанного им за последнее десятилетие вполне достаточно, чтобы оценить, какой крепости оказалась ветвь русского сентиментализма, пущенная в рост Батюшковым┘ Заслуга Кублановского прежде всего в его замечательной способности совмещения лирики и дидактики, в знаке равенства, постоянно проставляемом его строчками между двумя этими началами». Завистники и того и другого поэта именно на примере послесловия Иосифа Бродского к книге Кублановского «С последним солнцем» стараются доказать, что, мол, Бродский любил хвалить никудышных стихотворцев, а о достойных поэтах никак не отзывался. И на самом деле, что это Иосиф Бродский скверно отозвался о Кушнере, иронизировал над стихами Евтушенко и Вознесенского, а поэту, явно тянущемуся к державному стану, Кублановскому уделил столько внимания? Почему первым обратил внимание на талант Эдуарда Лимонова? Почему так высоко ценил поэзию Глеба Горбовского? Допускаю, что дело еще и в том, что втайне Иосиф Бродский, может быть, немножко завидовал открытой, с провинциальной простотой, русской исторической державности Кублановского, ибо сам хотел быть таким. Скажем, в день окончательной сдачи Крыма Украине Юрий Кублановский пишет: «Снова в мозгу крещендо: глупость или измена?/ В залах еще играют на последях Шопена/ честно чистюли в черном, фрачном с лампасами./ А уж окрест гуляет голь с прибамбасами./.../ Предали мы Тавриду-мать, на прощание,/ будто белогвардейцы, дав обещание/ слушать ночами ровный/ шелест волны вдали/ в гальке единокровной/ с слезной сольцой земли».
Внимательный читатель, несомненно, заметит, как перекликается это стихотворение Кублановского, написанное в мае 1997 года, с дерзким стихотворением Иосифа Бродского «На незалежность Украины». Ценя в своем друге природную, впитанную с молоком матери и с воздухом имперских просторов волжских берегов державность, Иосиф Бродский потому так точен был в своих оценках: «Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина».
Миродержавная линия в поэзии Кублановского и виделась ему главной. То, что было естественно и органично для глубинного русского провинциала независимо от политических убеждений, для самого Бродского было всегда вызовом и его окружению, и многим его читателям. Державность Бродского, проявлявшаяся явно то в стычке с Кундерой или же на европейском форуме писателей, то в его стихотворениях «Народ» или же «На смерть Жукова», и сейчас скорее оправдывается его исследователями, чем принимается, как должное. Потому поэт искренне поддержал как мог своего волжского собрата. Еще задолго до всяких «нобелевок» он сам издал в «Ардисе» в 1981 году первый сборник стихов Юрия Кублановского «Избранное», написал послесловие ко второй его парижской книге.
Конечно, ценил Иосиф Бродский и высокую технику стиха: «Его техническая оснащенность изумительна, даже избыточна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака┘»
И все-таки видел он в Кублановском «нового крупного поэта» прежде всего из-за того значимого миродержавного содержания, которое Кублановский изысканно вкладывал в свой разностопный стих, тем самым донося до читателя «самую высокую, самую чистую ноту, когда бы то ни было взятую в русской поэзии┘»
Чуть по-иному, но, по сути, о том же пишет и Александр Солженицын: «Другие неотъемлемые качества его лирики – глубинная сродненность с историей и религиозная насыщенность чувства». В этом, может быть, и заключается уникальность поэтического дара Юрия Кублановского, его породненность с волжской природой, с русской провинцией, со своими ярославскими земляками, его органичность национального чувства и в то же время – высокая историчность, приобщение к мировой культуре, метафизичность и философичность, помноженные на профессионализм мастера. Увы, но в нынешней поэзии мы часто имеем или стихийный природный дар провинциального поэта, но помноженный на разгульный характер и воинственную безграмотность, или же филологическую поэзию, лишенную даже намеков на живое чувство, не говоря уже об отсутствии любого национального характера в такой поэзии.
«В наше время, когда вся литература в целом понесла потери в русскости языка, сужается в лексике, – Кублановский сохраняет его живую полноту┘» – восхищается Солженицын богатством его поэтической лексики. Вот и Солженицынская премия за 2003 год ему была присуждена «За языковое и метафорическое богатство стиха, пронизанного болью русской судьбы┘».
Юрий Кублановский родился в семье провинциальных интеллигентов в 1947 году в волжском старинном городе Рыбинске. Учился на искусствоведческом отделении исторического факультета МГУ. После окончания работал экскурсоводом на Соловках, в Кирилло-Белозерском монастыре под Вологдой, в тютчевском музее в Мураново. Стихи стал писать с юности, еще учась в Рыбинске, и, как положено дерзкому провинциалу, прежде всего бросил вызов всем и вся, начинал, как и многие из нас, с крутого авангарда. Брал пример с прорвавшихся в первые годы оттепели на русский книжный рынок и западных сюрреалистов, и отечественных футуристов, в шестидесятые годы был одним из основателей поэтического объединения СМОГ, вместе с Леонидом Губановым, Сашей Соколовым, Владимиром Алейниковым, Татьяной Ребровой и другими юными и дерзкими дарованиями выступал со стихами в библиотеках и редких литературных вечерах, куда их поначалу допускали.
Состоялись тогда же в молодости и две публикации в печати: в 1970 году в альманахе «День поэзии» и в 1977 году в сборнике стихов поэтов МГУ. Но после своего открытого письма «Ко всем нам» в защиту Солженицына, запущенного в самиздат в 1975 году, Юрия Кублановского отлучили и от работы по профессии, и от поэтических изданий. Вписался в племя таких же, как он, дворников и сторожей и с неизбежностью, без особого желания был вынужден уехать в эмиграцию в 1982 году. Боялся, что навсегда. Но и по характеру своему, и по творческой направленности эмигрантом не был. Эмиграцией явно томился, что чувствуется и по его стихам европейского периода. Когда появилась возможность, одним из первых в 1990 году вернулся в Россию.
Его ранние стихи – это расширение поэтического пространства, освоение всего стихового арсенала и русской, и мировой поэзии. Но смысловую дерзость иногда Юрий Кублановский из себя выдавливал, как поэтическую мету, как принадлежность к «стае пернатых». Мне кажется, по складу таланта, по менталитету своему поэт не был бунтарем, как Лимонов или Эзра Паунд, как Губанов или Гарсиа Лорка. Скорее его тянуло с юности в архаику, в славянизмы, в архивную пыль древних свитков и рукописей. Его историзм – это тоже врожденное. Не было бы поэтического дара, скорее всего стал бы историком. Впрочем, потому и закончил исторический факультет МГУ. Он изначально рос в русской поэтической традиции, явно не соприкасаясь в своей окраине с советскими литературными правилами игры. Но, скажу еретическую для самого поэта и его окружения мысль, скорее вижу в поэзии и творчестве Юрия Кублановского эстетические расхождения с советской властью, нежели политический вызов системе. Все-таки где-то глубинно он более близок Андрею Синявскому с его эстетическими разногласиями, а не Александру Солженицыну с противостоянием всей системе. Мне могут возразить, привести уйму поэтических цитат, да я и сам могу подобрать, сколько угодно. «┘Россия, это ты на папертях кричала,/ когда из алтарей сынов везли в Кресты./ В края, куда звезда лучом не доставала,/ они ушли с мечтой о том, какая ты».
Потому и не стал эмигрантом ни в поэзии, ни в душе, что не был и диссидентом, системным протестным диссидентом. Эти раска-ленные антикоммунистические строчки при всей их искренности и жизненности не столь органичны в его поэзии. Его пафосный антисоветизм, на мой взгляд, похож на иные паровозные просоветские стихи его сверстников, пробивающихся в советскую печать. Не годится он в горланы, главари левого ли, правого ли направления. Он по природе таланта – не пафосный поэт. Он себе как бы приказывает, посылая себя на костер инакомыслия: «Славянизмы, восковые соты/ строф и звуков позабудь, пиит./ Есть иные образы и ноты,/ стих – как дом Романовых – убит./ Наша правда не в высоком слоге,/ не в согласье наши голоса./ Знать, недаром мечены в итоге/ все твои крестами адреса».
Гражданский приказ протестующего против красной Мекки Кублановского поэту Кублановскому, приказ забыть и архаику, и славянизмы, и высокий слог в чем-то схож с признанием Владимира Маяковского, наступавшего на горло собственной песне. Вот поэтому протестный пафос у Кублановского всегда плавно переходит в пафос самой истории. К тому же живая еще провинциальная сострадательность снижает пламя литературного гнева. Да и метафоричность самой природы уводит в мир красоты и гармонии даже самые гневные темы. «От лап раскаленного клена во мраке/ червоннее Русь./ От жизни во чреве ее, что в бараке,/ не переметнусь┘/ И там, где, пожалуй что, кровью залейся/ невинной зазря,/ становится жалко и красноармейца,/ не только царя».
И все-таки высшая правда Кублановского оказалась именно в «высоком слоге». И в неубитом стихе. И в россыпью разбросанных славянизмах. И в архаике национального самосознания. И потому в вынужденной эмиграции, подобно Константину Батюшкову, он рвется «на родину, в сей терем древний».
Да и Европа скорее привлекала его не политически, а своей культурой. И весь немецко-французский период с 1982 по 1990 год поэт, помимо журналистской работы, для души погружался в немецкую готику, созерцал развалины древнего Рима, изучал наследие бриттов и кельтов, обогащал свою стиховую палитру. «О Венеция! Вслед/ лижут волны твои променады,/ и мерцают с пьяцетт/ из наборного камня фасады./ Андрогинна до слез,/ вся прозрачна, крылата, когтиста/ – византийский форпост/ под эгидою евангелиста».
Он так и чувствует себя в Европе византийским посланником. И в этом своем внутреннем византизме противостоит Иосифу Бродскому. Несмотря на давние тесные связи с питерским андеграундом, с теми же Еленой Шварц и Виктором Кривулиным, с Анатолием Найманом и Дмитрием Бобышевым, в своей опоре на традиции он явно чурается питерских тем, отстраняясь от погорельцев Серебряного века. Из двух столиц ему внутренне ближе Третий Рим, венценосная Москва. Может, и монархизм его культурный идет от монархов еще Московской Руси? Не слышу я в его стихах питерского имперского дыхания. Скорее он даже в политических своих протестах похож на Курбского, противостоящего Ивану Грозному, нежели на сумрачных и чересчур цивильных питерских разночинцев. Его провинция становится не просто местом рождения поэта, но и его культурным ареалом, сакральным центром своего творчества. Думаю, для него на самом деле было необходимо: «Чтобы могли глаза/ видеть все честь по чести,/ надо отъехать за/ Вологду верст за двести┘»
Это ощущение глубинного и обширного русского Севера, русских пространств в целом, держит его и в эмиграции, и потому непереставаемы сравнения, воспоминания, столкновения тем, проверка своим византизмом всех новых ценностей старой Европы. Впрочем, он не скрывает своего византизма и в стихах, и в публицистике своей. Византизм и отделил поэзию Юрия Кублановского от общего либерального потока, провел незримую, но отчетливую черту. Его уважают, но мягко игнорируют. Так было и в эмигрантской среде, так осталось и по сей день. С таким ощущением и истории, и культуры он никогда бы не смог ни офранцузиться, ни европеизироваться. Скорее и в поэзии, и в публицистике, и в исторических работах своих эмигрантского периода он очень схож с поэтами первой эмиграции. С белой волной так никогда и не осевших на чужбине творцов русской культуры. «Шустрящим сусликом,/ медлительным червем/ я в землю русскую/ еще вернусь потом».
Так написали бы и Мережковский, и Ремизов, а из второй эмиграции – Иван Елагин и Дмитрий Кленовский. Так бы не написал почти никто из его сверстников из третьей эмиграции. Его внутреннее видение мира всегда держится на русских канонах. К примеру, находясь в Баварии он пробует написать образ рыцаря. И все у этого рыцаря хорошо, «клинкообразный нож/ в Константинополь вхож,/ честен и работящ┘» И все же, вспоминая походы рыцарей на Изборск и Гдов, поэт видит его бесславный конец: «О рыцарь, рыцарь, стальная масть,/ подобно большой блесне, –/ пред гробом Господа думал всласть/ на два гремучих колена пасть –/ ты спишь на чухонском дне».
Он вернулся из эмиграции так, как художник возвращается после нескольких лет учебы во Франции или Италии, обогащенный и насыщенный увиденным, пополнивший свой арсенал новыми красками, новыми ритмами, новыми образами. Вернулся к себе домой, с надеждой на преображение и свое, и своей родины.
Поэт вернулся на родину, чтобы сразу же вновь уйти в оппозицию. Можно было и застудить при таком контрасте и крушении надежд свою «несмертельную рваную рану в груди┘» Выстоял, хотя и изменился даже внешне. Он вдруг ощутил свою осуществленность. Хотя вскоре после этого и начался, на мой взгляд, лучший поэтический период Юрия Кублановского, но новые поэтические шедевры рождались как бы в повтор ушедшему времени. Историк и поэт впервые совпали в своем подходе к времени, к происшедшему – осмысливая его. В результате рождался тот самый момент истины. Это был и парад художественного стилистического разнообразия, перед нами проходила вся поэтика от Тредиаковского до Бродского, от Державина до Некрасова, но в изысканно провинциальном косноязычии Юрия Кублановского. Он как бы лег на дно, в свое провинциальное Переделкино, и уже по волнам памяти плыли лодки из Византии и Венеции, из древнего Новгорода и пышных императорских эпох.
Может быть, тут сошлись еще и наши пристрастия, может быть, кто-то более молодой и сегодня предпочитает юного смогиста Кублановского или же миродержавную стихию зрелого поэта, рождающего блистательные строчки в парижских кафе. Но мне, его сверстнику, шедшему в жизни где-то иным путем, а где-то и параллельно, иногда и соприкасаясь, сегодня наиболее близки стихи, рожденные после эмиграции. «Много с тех пор кануло стран,/ в точку дорог сошлось./ В сердце впился старый капкан/ цепче, чем думалось. / Но, возвратясь в свой или нет / край замороженный,/ ночью, когда ближе рассвет,/ слышу тот плеск, давностью лет/ лишь приумноженный».
Стихи часто и печальные, и трагические, и протестующие, но объединенные исторической интонацией, а значит, и обнадеживающие, к тому же щедро снабженные добром и состраданием автора по отношению и к миру, и к своим героям. Он уже обрел свое величие замысла, свое устойчивое глубокое мировоззрение, наполненное не только личной тревогой, но и болью за судьбу родины. Он уже стал частью русского литературного пейзажа и спокойно ворочается в своем углу, добавляя красок и чувств в общую картину эпохи. Стихи как бы отяжелели, но это не тяжесть лишнего груза, тяжесть оседлого осмысленного бытия. От уныния его спасает и устойчивое, и в чем-то простодушное христианское мироощущение. С верой всегда есть и надежда. И уже не хочется впадать в безнадегу, хотя и мизантропия на просторах матушки-Руси ему не чужда. «Мир крутой, обезбоженный,/ не подвластный врачу,/ впредь рукой заторможенной / рисовать не хочу».
Каждая строчка отсылает к каким-то событиям, к каким-то поэтам, к предшественникам, и ее можно не проглатывать сразу, а медленно прочитывать, она становится твоим собеседником. Все та же трудная, но значимая жизнь. Раньше и без книг собственных, и без известности поэт жил надеждами на свершение, как гуру, ждущий своего часа, сейчас меньше собственных планов и надежд, но есть все та же задача, уже не снимаемая до смертного часа, есть определенная уверенность в значимости сделанного, есть опыт и знания и огромный мир воспоминаний, где обитают сотни и тысячи встреченных людей. Жизнь осмысливается одновременно и как мгновение, и как вечность. «Распахну окно, за рамы держась,/ крикну «Отче» – и замру, торопясь/ сосчитать, как много минет в ответ/ световых непродолжительных лет».
И уже расстояния между баварскими Альпами, где работал на Радио «Свобода», и поволжским Рыбинском, откуда родом, между Венецией, куда приезжал прощаться с Бродским, и Соловками, где в молодости отработал экскурсоводом, всего доли секунды. Пока твоя память переключается с одного на другое, а то и соединяет, сплавляет все вместе в одну метафору жизни. Когда-то с подачи Бориса Слуцкого в «Дне поэзии» за 1970 год были впервые опубликованы стихи Юрия Кублановского, сейчас он сам, будучи заведующим отделом поэзии «Нового мира», каждый месяц вводит в литературу кого-то из молодых поэтов. Этакий добродушный стареющий светлый лирик с мизантропическими наклонностями. «Чтобы стало на душе/ светлее,/ надобно нам сделаться/ постаре, / рюмку в баре,/ спички в бакалее┘»
Сейчас вся его оставшаяся жизнь идет внутри поэтического слова, внутри литературного образа. Он и сам сделался образом. С собой молодым он уже счеты свел, итоги подвел, конфликт между прошлым и настоящим как-то разрешился, прошлое уже перестало так злить, но и в будущем больше надежды на чудо, нежели реальных ожиданий. Но он не отказывается и от этого мира. В замечательном стихотворении, опубликованном в «Новом мире», он сравнивает себя нынешнего со сталкером–проводником в обожженные космосом зоны. «Как сталкер, выведший из промзоны/ двух неврастеников худощавых./ Я знаю жизненные законы/ в их соответствиях не слащавых –/ неукоснительного старенья/ и милосердного разуменья».
Он выстраивает метафизическую реальность мира, где есть и знакомые приметы, есть и отсыл к библейским сюжетам. И такой выстраданный вывод на будущее: «Без спешки принятое решенье/ не звать на помощь – когда крушенье». Начинается своеобразный период подготовки белых одежд. Не рано ли? Думаю, немало еще сталкеру придется пока выводить неврастеников из зоны крушения. Это скорее собственное определение действий, образа жизни и образа мысли на всю последующую эпоху, насколько хватит. «┘И хоть финальной задумки кроме/ жизнь состоялась в своем объеме./ Отхлебывая понемногу виски,/ я продолжаю свои записки...»
Старомодный и в своей архаике, и в своих метафорических ухищрениях. Старомодный и в дольнике своем, и в анжабеманах, старомодный в высокой культуре стиха и в предпочтении значимого слова, может быть, в небрежении славой, он и перерастает в будущее, которое наверняка обратится в построении своей возвращенной культуры именно к такому поэту, как Юрий Кублановский. «Россия, ты моя! И дождь сродни потопу,/ и ветер, в октябре сжигающий листы┘/ В завшивленный барак, в распутную Европу/ мы унесем мечту о том, какая ты┘/ Вот-вот погаснешь ты. И кто тогда поверит/ слезам твоих кликуш?/ Слепые, как кроты, на ощупь выйдут в двери/ останки наших душ».