Когда страна делает выбор, у этого выбора всегда есть не только сторонники, но и противники. Фото Reuters |
Несомненно, 2013–2014 годы стали вехой не только послесоветской эпохи, но и всей российской истории. Перед русским человеком, обществом и властью стоят центральные вопросы: о свободе и порядке, войне и мире, национальных интересах, задачах, перспективах. И ответы на них получены; они уже определили наше будущее.
После падения коммунизма
Общий смысл случившегося с осени 2013 года до конца 2014-го понятен. Обратимся к книге одного из выдающихся западных исследователей России Ричарда Пайпса «Русский консерватизм и его критики». Размышляя о том, как в середине XIX века в России возник новый консерватизм, имевший националистические черты (в более крайних случаях – шовинистические, ксенофобские и антисемитские) и проповедовавший антизападничество, Пайпс напоминал о польском восстании 1863 года, которое «было истолковано не как законная попытка народа с многовековой историей вернуть себе независимость, а как европейская атака на Россию». Усилилось ощущение, что «только самодержавие сможет сохранить целостность страны».
Украинское восстание 2013–2014 годов оказало приблизительно такое же влияние на Россию. Попытка Украины окончательно утвердить свою европейскую идентичность (в противоположность советско-российской), завершив тем самым процесс строительства независимой государственности и равноправной нации, задела русское национальное чувство. Потрясение от украинского выбора, воспринятого как предательство, способствовало окончательному оформлению в России крайнего национализма, построенного на антизападничестве и имеющего ярко выраженные шовинистические, ксенофобские и антисемитские черты. Он носит оборонительный характер и оттого особенно агрессивен.
Киевский майдан, остановивший историческое дело «воссоединения Украины с Россией», сплотил подавляющее большинство российского населения вокруг «президентского самодержавия». Уязвленная национальная гордость, украинское предательство и западная (американо-европейская) угроза превратили «великоросса» в националиста, заставили забыть о том, что еще вчера он был советским человеком, то есть убежденным интернационалистом. Лидером же националистического движения стало «самодержавие», своей украинской политикой нейтрализовавшее всех общественных конкурентов – творцов и глашатаев постсоветского русского национализма.
Ответом на падение коммунизма могли быть у нас либо либерализм, либо национализм. Либеральный (или либерально-социал-демократический) выбор стал бы для России и выбором в пользу Европы. Посткоммунистический национализм в принципе мог быть окрашен в разные тона. Но из 90-х, с их странным сочетанием лучших намерений, опыта свободы, вседозволенности, экономического произвола и торжества социальной несправедливости, должен был выйти национализм защитно-компенсаторного толка, то есть реакционный и антизападнический. Тенденции к национализации либерализма и либерализации национализма потерпели в современной России окончательное поражение.
Теперь социальная база национализма невероятно расширилась. Почти вся страна – самодержавный «народный фронт», а все националисты-общественники – идеологическая обслуга народного самодержавия/самодержавного народа.
Наконец, украинское восстание привело к окончательному размежеванию российского общества на сторонников и активистов нового «народного фронта» и его противников, явных и потенциальных (то бишь затаившихся). Собственно, так и должно было быть.
Украинский вопрос (чем быть Украине? какую ориентацию выбрать?) является в то же время вопросом русским: кто мы? чем будет Россия? Остаться без Украины это, по существу, окончательная ликвидация сферы послеэсэсэровского геополитического влияния, замыкание в собственных границах и, что хуже всего, полное одиночество (без друзей и союзников). Ответ большинства россиян «озвучила» (одно из главных слов новорусского лексикона, странное и неадекватное для обычного русского уха) власть: раз Украина – не Россия, то Россия – не Европа. Более того, Россия – анти-Европа. Антизападнические настроения россиян к концу 2014 года побили все прежние рекорды: около 80% отрицательно относятся к США, видя в них угрозу, и около 70% – к ЕС. Воинствующее антизападничество стало основой нового исторического консенсуса российского общества и российской власти, сменившего «пакт о стабильности» рубежа 1990–2000-х.
Из этого власте-народного консенсуса выпадает немалая часть общества – его наиболее вестернизированные слои. Новые националисты считают их чуждыми «традиционным российским ценностям». Отчасти это верно – они действительно чужды традиции изоляционизма. Но, как известно, «традиционно русское» этой склонностью не исчерпывается.
В российской истории европеизм занимает столь же сильные позиции, как и антизападничество. Да, России свойственна антиевропейская тяга, какая-то даже необходимость время от времени почувствовать себя не-Европой, побыть вне и без цивилизованного мира – в одиночестве. Но чем больше СССР становился послесталинским, тем сильнее было ощущение, что если не пространственно и властно, то уж культурно мы все-таки Европа. Европейские ориентации возобладали на «одной шестой части земного шара» в перестроечные и в 1990-е годы.
Россия 2000–2010-х унаследовала от поздне- и послесоветских времен массу людей, вестернизированных не в потребительском лишь отношении (вот тут уж мы точно – европейский продукт), но и в культурно-ментальном. Они не только считают себя европейцами, но и в значительной степени являются таковыми. В их мировоззрении национальное чувство соседствует с космополитизмом, ощущением своей принадлежности к европейской культуре. Их патриотизм окрашен в культурные и гражданские тона. Они предпочитают мирное сосуществование (во всех смыслах и видах) фронтам, агрессии, милитаризму. Поэтому инстинктивно сторонятся нового националистического консенсуса, видя в нем угрозу себе, своему образу жизни, общему (российскому) будущему.
От какого наследия мы отказываемся
По существу, антизападничество/изоляционизм/национализм (как форма русского имперства) – ответ России 2000–2010-х горбачевско-ельцинскому прошлому. Эта Россия отказывается от главного в его наследии – от настоятельной потребности открыться, войти в мир, быть его частью, во взаимодействии с ним искать новые источники для развития.
Демонтаж оттепельно-перестроечного наследия шел в последние почти два десятилетия по двум линиям. Прежде всего по частной, «субъективной». Из публичного поля пропали почти все перестроечные «выдвиженцы» (в политике, экономике, науке, культуре), обществом отторгаются те типы личности и образцы социального поведения, которые возобладали в перестройку и в 90-е. Можно сказать, что новой Россией, возникшей на месте СССР (а это именно путинская Россия), отрицаются тип свободного человека и все формы его самовыражения. Первая половина 2010-х стала пиком отрицания демократического «проекта» на мировоззренческом уровне (то есть его отрицания по существу). А значит, это неизбежно должно было приобрести, и приобрело, политические, экономические, культурные и прочие формы. Из России 2010-х изгнаны темы свободы, гражданской ответственности, самодеятельной солидарности. Современная русская жизнь строится на прямо противоположных основаниях.
Строится, надо сказать, органически – снизу вверх. Но в оформлении этой привычно-органической коллективной тяги к жизни в несвободе – большая заслуга нынешней власти. В последние двадцать лет «верхи», немало потрудившись, вернули все, что потеряли в 90-е: контроль над политикой, экономикой, культурой, сознанием и поведением «народных масс». Они вновь руководящая и направляющая сила нашего общества. «Новые управленцы» обошлись без всяких КПСС, комсомолов, профсоюзов и других массовых организаций, однако активно эксплуатировали советское наследие – разведанные запасы углеводородов и прочие «богатства недр», советские здания и учреждения, советское кино, врожденную способность миллионов людей мыслить по-советски и т.п.
Для новорусских элит 1990-е действительно оказались провальными, а 2000–2010-е – победными. Они восстановились как «господствующий класс», то есть вернулись к традиционной модели взаимодействия с народом («правящие – подвластные»). «Верхи» сняли с себя многие прежние (исторические) ограничения и приобрели тем самым новые преимущества. Не случайно в качестве основы легитимности они выбрали главную историческую русскую победу – 1945 год: победители могут быть наследниками только победителей.
Типологически строительство новой русской социальности напоминает переход от послереволюционных 1920-х к сталинскому СССР. «Сталинское» – органика, основа, суть советской системы; здесь ее народные начала. А 20-е – время переходное, органичное для разного рода «меньшинств», допускавшее некоторые выбор и разнообразие. И как раз в этом смысле антинародное. Несмотря на то что именно в такие, переходные эпохи, неорганичные для традиционной русской социальности, формируется гораздо больше возможностей для самореализации человека, чем в периоды разного рода «хождений строем», закрепощений и проч. Вне тотальных ограничений/запретов/принуждений, собственно, и рождаются, и самоутверждаются традиция/традиционное.
К примеру, в 20-е годы русская деревня, отказавшись от тех форм, что предлагала ей царско-виттевско-столыпинская, образованная и европейская Россия, и ответив на эти предложения революцией, вновь обустроилась на общинных основаниях. Ничего более традиционного и органичного и придумать нельзя. 30-е и 2000–2010-е – в равной степени плод и народной воли. Нынешняя публичная риторика о праве большинства (на все) и бесправии тех, кто в эпоху «окончательного народного самоопределения» оказался в меньшинстве, в этом смысле не случайна.
Но вот что интересно. Для исторической легитимации отрицания времен перестройки/реформ нам не хватило обращения к «брежневскому СССР» или легенде «андроповского поворота». Чтобы убить 90-е в себе, современной России потребовался «Сталин»: и соответствующий опыт («нормализация»/оправдание террора – всегда разрешение на насилие), и мифология торжествующего тоталитаризма (это нелюбимое у нас слово употребляется здесь именно в мифологическом значении – как название для системы, где тотальная народная воля слилась с тотальностью народной власти). То есть отказ от перестроечно-демократического наследия, ориентирующего на всемирность/европейскость России, потребовал предельной (по своим внеморальности и антиэстетизму) легитимации. И дело здесь не только в яркости, интенсивности, привлекательности того, в полном смысле слова перестроечного, времени. В том лучшем, что в нем было, оно соответствовало современности – стремлению к устроению мира на тех началах, которые были бы более щадящими по отношению к человеку, нормализовывали его жизнь, гасили в нем худшее.
Теперь народная воля торит у нас дорогу в каком-то другом направлении. Уже сейчас ясно: на этом пути нация может забыть одно из главных, выстраданных исторических ощущений – переходившее из поколения в поколение переживание войны как катастрофы, трагедии, ужаса. В советском человеке «сидел» страх войны – как внутренней, так и внешней. Источниками этого страха были Гражданская и особенно Отечественная с их многомиллионными жертвами. И на властвующих, и на подвластных страх войны оказывал сдерживающее воздействие: в послевоенном (и, конечно, послесталинском) СССР, несмотря на всю его милитарность, никто не хотел воевать. Уже навоевались.
Постсоветский человек подзабыл «старые» страхи, хоть это и стыдно, и невозможно – после таких-то жертв. Победный милитаризм стал для него лекарством от новых. Наш человек и до Украины был не прочь повоевать – чтобы уважали, чтобы боялись. Украинская «гражданская» принесла войну в Россию.
В 2014 году война из идеи, образа, возможности стала реальностью; с помощью СМИ вошла в каждый дом. Иначе говоря, война из внешней стала внутренней; политика власти и общественные отношения все больше определяются формулой: кто не с нами – тот против нас. У нас так уже было. За несколько месяцев мы прошли путь, очень напоминающий дрейф постимператорской России от февраля к октябрю 1917-го. В стране создана атмосфера, в которой возможно все.
Пока неясно, какие конкретные формы примет эта гражданская, кто попадет под «санкции» (внутренние – от «фронтового» сообщества). Но в самом общем смысле перспективы очевидны. В конце 80-х годов в СССР был демократический подъем – и произошла демократическая революция. В России середины 2010-х налицо реакционный подъем – а значит, вероятен реакционный переворот.
Об отрицании свободы как необходимости
Уже не первый раз в своей истории мы пытаемся ответить на вопрос: как построить наш мир на современных началах, то есть на основе свободы и взаимной ответственности – для свободного человека. И даем ответы, которые, разнясь по форме (в соответствии со временем), совпадают содержательно – в главном. Мы не можем и не хотим организовываться на таких началах. Русский мир их отторгает – причем именно тогда, когда они начинают в него вживляться, в нем утверждаться.
То, что очередной окончательный отказ от свободы, то есть от современных способов социальной организации, приобрел крайние, малоприличные, подчас неадекватные формы, не случайно. Это непосредственная реакция на демократию как принцип социального устройства, как социальный идеал.
Отведав этих плодов, наш человек осознал, насколько они ему не по вкусу – интонационно, поведенчески, институционально, всячески. Они раздражают своим несоответствием каким-то глубинным, «корневым» началам обычно-привычной жизни. Как только «наверху» задвигались, заговорили, закомандовали привычным образом – все как-то сразу успокоились: наконец-то – вот теперь все устроится.
И действительно, устроилось – так, как и можно было ожидать, памятуя прежний опыт: в «вертикаль» – экономическую, политическую, культурную, мировоззренческую. И это тогда, когда весь мир (цивилизованный – то есть такой, в котором есть место для человека) идет в прямо противоположном направлении: организуется через «горизонтали». Основной принцип современной жизни, современного социального устройства – не властный, а общественный. Нынешний субъект развития – не персонификатор Власти (а значит, и не привластные силы, не бюрократический аппарат), но человек, им порожденные сетевые структуры. Современный человек – это «человек горизонтали». Наш же доминирующий социальный тип нацелен на «вертикаль». Она у него в голове, он переносит ее в жизнь. То есть постоянно воспроизводит прошлое – старый, не оправдывающий себя даже у нас способ социальной организации.
Теперь, как прежде, наша жизнь выстраивается сверху; все задачи и интересы, кроме «вертикальных», – мелочи, которыми можно пренебречь. Оказалось, наш человек способен отступиться даже от традиционного «я их не трогаю, никуда не лезу, а они пусть не мешают мне жить». Эта глубинная потребность в «вертикали» – источник нового, послекрымского «властенародия».
Все это реакции общества, по преимуществу несвободного, на распространение в нем свободы. Наша социальность столетиями формировалась как несвободная; основа московского самодержавия и петербургского имперства – крепостнический порядок. Русское массовое общество созидалось – в рамках советского «проекта» – как тотально несвободное (и потому закрытое, отчужденное от всех других). Специфика российского общества состоит в том, что в нем модальной была и остается личность несвободная. Причем за ХХ столетие она осознала и приняла свою несвободу как основу существования. Цель этой личности – адаптироваться к условиям несвободы, встроиться в систему, которая этим условиям соответствует.
Обменять свободу на блага, которые дает система, – вот жизненная установка личности такого типа. Равнодушие (к любому другому), неучастие (во всем общественном), единомыслие (в смысле: молчание как согласие) – необходимые условия обмена. Практикующий все это человеческий тип – основа несвободного общества. Стоит ему отказаться от принятых в нем условностей, от доминирующего мировоззрения – и это общество рухнет. Для того чтобы оно существовало, нужна и соответствующая система власти: та, что есть, – гарант и охранитель несвободы, этой главной общественной скрепы.
Если бы «русская система» никак не зависела от окружающего мира, она могла бы жить и жить по своим понятиям. Но временами – остро ощущает эту зависимость и свою неустойчивость (из такого рода переживаний рождались в России оттепели и перестройки). Система этого типа внутренне нуждается в технологиях общения с современным миром. Они восполняют ее дефициты, позволяют адекватно реагировать на внешние вызовы, то есть не отставать, держаться в «строю», соответствовать цементирующей «нацию» идее: «большая страна – большая историческая судьба». Впервые жестко и последовательно за этими технологиями пошел Петр I – в прямом смысле на Запад. Из внутренней потребности традиционного порядка соотносить себя с миром, встроиться в современность появилась наша европеизированная субкультура (меньшинство). Созданная для нужд системы, она постепенно наращивала субъектность и стала своего рода «внутренним Западом». Чем успешнее эта социальная страта справлялась с задачей обслуживания системы, тем быстрее шел процесс ее самоопределения.
Действуя в рамках системы, субкультура русских европейцев являлась в то же время оппозиционным, антисистемным элементом. Со временем и сам традиционный порядок приобретал новые качества. После отмены крепостного права процесс изменений стал необратимым. Обустраиваясь на новых началах, страна добилась невиданных успехов. Но когда к грузу старых и новых проблем добавилась мировая война, не выдержала – рухнула.
Типологически сходным образом преображался послесталинский СССР. В нем тоже сложился «внутренний Запад» – из таких вызовов, как НТР, глобализация, разрядка, послевоенная гуманизация и социализация (в смысле: «больше социализма») Европы. Конечно, «советский Запад» мыслил «освобождение» как торжество потребительской свободы, был гораздо менее просвещенным и неизмеримо более конформным, чем исторический предшественник, но представители этого внутреннего Запада «работали» на открытие страны, ее синхронизацию с мировыми ритмами.
Итак, тип свободного человека не случаен и для нашего, по преимуществу несвободного общества. Он создан властью для контактов с внешним (а именно западным) миром – чтобы осовременивать свой, русский. Поэтому его западничество (и вольнодумство или, по-русски, инакомыслие, и антисистемность) – не случайность, а результат истории, своеобразия русского развития. Свободный русский человек постоянно ищет в несвободном обществе свое место. И в этом его историческое право. Но на каждом очередном переломе от свободы – к несвободе этот поиск становится небезопасным и даже трагическим.
В начале 2010-х поиск обрел форму, для нас неожиданную и странную. Болотная – это тоже реакция на перестроечное время, но реакция положительная. Болотная – бунт человека, осознавшего себя свободным, а общество, в котором он живет, несвободным. Это выступление по сути своей антисистемное: за свободу и западничество как русскую традицию. Не случайно националистический консенсус «верхов» и масс образца 2014 года является в основе своей антимайданным и антиболотным.
Внутренний выбор в пользу несвободы получил и внешнее оформление. Россия закрывается. Мы (как сообщество) отказываемся от решения тех проблем, с которыми был связан очередной выход в мир. Изоляция – это капитуляция, признание своей несовместимости с современностью. Поэтому мы сейчас так заняты кем и чем угодно, зациклены на других (соседях, плохих и хороших, бывших друзьях, исторических врагах) и совершенно забыли о себе, о своем настоящем. Потому и внешний мир воспринимаем как чужой и враждебный. Милитаризация/мобилизация (в тех или иных формах) – необходимое условие для реанимации «порядка несвободы». Он наиболее эффективен именно в ситуации чрезвычайщины.
* * *
Курс России на несвободу/изоляцию грозит тем, что страна может оказаться на каких-то уж совсем последних рубежах. Отрезвляющий инстинкт выживания рано или поздно вернет нас из миражей прошлого в настоящее, из изоляции – в мир, в современность. Но какой ценой будет оплачен такой поворот?