Михаил Горбачев и Борис Ельцин – антиподы. Но в контексте истории между ними преемственность.
Фото Reuters
Известный французский поэт, писатель и философ Шарль Пеги однажды написал: «Все начинается с таинства и кончается политикой». Самое глубокое среди этих политикообразующих таинств – мораль, то есть представление о добре и зле и выбор между добром и злом. На этом базируется идеология политического режима – убеждения лидеров о том, как должна жить их страна и к чему стремиться. Из этого, в свою очередь, произрастают государственные институты, то есть опосредованная, как бы окаменевшая государственная мораль. A совокупность институтов – это государственность.
Революции помимо всего прочего интересны тем, что они сметают посреднические структуры, обнажая на очень короткий исторический миг моральную сердцевину государственности. Пожелтевшие от старости, посеревшие от наслоившейся пыли, редко упоминаемыe (да и то главным образом ритуально) «свобода» и «тирания», «достоинство» и «рабство», «справедливость» и «произвол» становятся оперативными понятиями, новой государственной философией в действии.
Почему? Видимо, потому, что моральная мотивация, моральное отрицание старого режима – это отличительная характеристика действительно великих, классических революций Нового времени: английской, американской, французской. Последняя российская революция, начатая, как почти все такие революции, либеральными реформами «сверху», – не исключение.
У тех, кто начал революцию, на первых порах даже не было словарного запаса для того, чтобы описать ее моральный аспект. Воспитанные на сталинском «Кратком курсе» (или его чуть более цивилизованной версии из пономаревской «Истории КПСС»), они знали только экономический дискурс исторического материализма. Поэтому экономика доминировала в публичной политике, она на знаменах перестройки, но моральное отрицание советского тоталитаризма, часто еще не осознанное как таковое, поначалу касавшееся только отдельных черт, наслоений режима, – ее душа и ее двигатель.
Следы этой жажды морального поворота – в словах, которые стали лейтмотивом, лозунгом начальных этапов революции: «Так дальше жить нельзя!» Когда Горбачев и Шеварднадзе сошлись на этом на пляже в Пицунде в 1979 году, разве о валовом национальном продукте шла речь? И когда четыре года спустя, в Канаде, отослав на безопасное расстояние помощников и телохранителей, секретарь ЦК по сельскому хозяйству Михаил Горбачев и посол СССР Александр Яковлев три часа говорили о положении дел в стране, разве производительность труда они обсуждали? Вернувшись из Канады в Москву, Яковлев описывал ситуацию так: «У меня было ощущение чего-то предгрозового, так вот наступает момент, когда люди скажут: «Все! Так дальше жить нельзя. Надо все по-новому». (Потом он отметит, что главным в перестройке была «попытка покончить с аморальностью режима», и определит ее как «Реформацию».) А вот Ельцин, летом 1988 года: «Мы угнетали человеческий дух...»
Стоит ли удивляться такому единодушию? На долю какой из великих революций современности выпали моральные искажения, извращения, опустошения, которые достались последней русской революции от большевизма, сталинизма, брежневизма? Какая предреволюционная и революционная литература и публицистика оставили истории столь глубокий и столь беспощадный диагноз морального омертвления режима и общества, какой оставила русская литература и публицистика 70-х и 80-х годов? И, наконец, чем была гласность – эта душа революции, носитель ее главных ценностей и ее двигатель, – если не безжалостной этической проверкой прошлого и настоящего, ее легитимизирующей мифологии, ее идеалов?
Предреволюционное моральное состояние советской России, таким образом, вполне соответствовало социальному синдрому, который Фрэнсис Фукуяма определил как great disruption (великий распад) и breakdown (провал) и который, в свою очередь, сделал неизбежным радикальный разрыв со старым режимом из-за его вдруг ставшей очевидной несовместимости с прогрессом практически во всех областях развития страны.
Конечную общественную цель такого разрыва Фукуяма называет renorming, то есть возвращение к нормам или моральное оздоровление. Или более развернуто: «Создание новых моральных правил, которые связывают индивидуумов в общность, в социум». Он отмечает, что этот процесс занимает десятилетия. В решающем смысле такое возвращение к нормам может быть делом только самого гражданского общества. Политика здесь важна только в одном, но центральном аспекте, а именно в создании начального контекста, какого-то минимального набора должным образом измененных государственных институтов и структур – хотя бы только в начальной стадии морально обновленной государственности, которая по крайней мере даст этому процессу шанс на успешное завершение.
Вот об этом аспекте деятельности Бориса Ельцина мне бы и хотелось поговорить. Об аспекте, как мне кажется, абсолютно ключевом с исторической точки зрения, но либо вообще не отмечаемом, либо не вычлененном из других моментов последней российской революции.
Новый консенсус
Если попробовать отыскать доминанту, главную тему морального реформирования российской государственности в эпоху Ельцина, то представляется, что это самоограничение государственной власти. Когда демократическое строительство увенчивается успехом, самоограничение государства превращается в контроль гражданского общества над государством, и функции морали как бы переходят к политическим институтам. Но в начале перехода от авторитаризма к демократии усилия правящей элиты ограничить свою собственную власть чрезвычайно, даже жизненно, важны: они закладывают основу нового консенсуса, они как бы экзистенциально, то есть собственной жизнью во власти, проводят черту, которую исполнительная власть не должна, не может переступать ни в коем случае, никогда. На практике это означает главным образом усилия главы исполнительной власти. Парадигматическим примером такого глубоко личностного, морального акта самоограничения стал отказ Джорджа Вашингтона от трона и короны, которые ему практически преподносили офицеры после победы в войне за независимость.
Какие же были в случае Ельцина центральные моменты самоограничения власти?
Прежде всего это отказ от безраздельного государственного владения законами и судами.
С точки зрения личностного морального усилия, видимо, нет равного тому, что произошло в феврале 1994 года, когда национальный парламент, которому едва исполнилось два месяца, принял закон о полной и безоговорочной амнистии руководителям вооруженного восстания 3–4 октября 1993 года (а также путчистам августа 1991-го). Трудно найти в истории революций (и невозможно в российской истории) случай, когда революционный режим, только что с трудом подавивший восстание, отпустил бы на волю открытых, нераскаявшихся (и открыто об этом заявлявших) врагов, которые, в случае победы, вероятно, казнили бы проигравших. (Ельцин наверняка знал об обсуждении в Белом доме вопроса о том, как он будет казнен: сразу же повешен на Красной площади или сначала провезен в клетке по городам и весям страны.) Они были отпущены причем без всяких ограничений на участие в политике (многие стали потом депутатами Думы и губернаторами).
Это был акт решительного разрыва с национальной политической культурой. Был создан прецедент законопослушания и национального примирения.
С точки зрения рутинного, каждодневного подчинения законам как самоограничения власти наиболее значимым стало отступление государства от практически безраздельного контроля над судами, особенно после решения Верховного суда (октябрь 1995 года) о расширении юрисдикции районных и областных судов. Им предоставлялось право рассматривать решения властей всех уровней с точки зрения их соответствия Конституции. Результатом этого независимого судебного разбирательства на протяжении второй половины 90-х стали отмена, ослабление или значительное сужение поля применения институтов государственного контроля над обществом: регистрации и прописки; запрета на деятельность отдельных религиозных организаций; всеобщей воинской повинности (в последнем случае – главным образом на базе конституционного права на гражданскую альтернативную службу).
Одной из самых ярких вех конституционного ограничения государственной власти стал вынесенный в декабре 1999 года оправдательный приговор Санкт-Петербургского городского суда по делу о шпионаже и государственной измене, которое было возбуждено ФСБ против бывшего морского офицера Александра Никитина. Как заметил адвокат Никитина, это был первый оправдательный приговор в истории России по обвинению в государственной измене, выдвинутому секретными службами страны. В сентябре 2000 года, рассмотрев кассационную жалобу ФСБ, Верховный суд подтвердил приговор. (После 10 месяцев пребывания Никитина под стражей суд освободил его под залог, и он находился на свободе пять лет в течение всего процесса – это, учитывая характер обвинений, также беспрецедентный случай в российской юриспруденции.)
Менее заметными, но не менее важными стали беспрецедентные судебные иски граждан или групп граждан, оспаривавших административные акты федерального правительства. Среди них – решение Московского районного суда по иску мэра Владивостока Виктора Черепкова, обжаловавшего указ президента России о его, Черепкова, увольнении: суд нашел этот указ незаконным, и через 12 дней Ельцин подписал указ о восстановлении Черепкова в должности. С 1993 по 1998 год число таких исков возросло с 9700 до 91 300, и в четырех случаях из пяти суды выносили решения в пользу истцов.
Критерии успеха и величия
Еще одним ключевым моментом оздоровления российской государственности через самоограничение власти стала эволюция критериев национального успеха («величия») от государственно-центристских (простите за длинное и неловкое слово) к общественно-центристским – и соответствующее изменение стратегии достижения этого успеха и этого «величия».
В политической культуре и истории России величие страны не только определялось величием государства – оно было этому величию синонимично. Вот почему государственное строительство, как и все российские модернизации, за исключением великих реформ Александра II, в итоге сводились к модернизации государства, то есть расширению его власти над обществом и усилению эффективности его институтов. Напротив, ключевым элементом ельцинской стратегии государственного строительства стала передача прав, полномочий и собственности от государства к обществу.
«Первая обязанность государя <это> сохранение внутреннего и внешнего единства государства, – говорил великий русский историк Николай Карамзин Александру I. – Забота о благополучии общественных классов и индивидуумов должна быть на втором месте». А вот Ельцин (из обращения к нации в связи с седьмой годовщиной Декларации суверенитета России, 12 июня 1997 года): «Великая держава – это не горы оружия и бесправные граждане. Великая держава – это самостоятельные и талантливые люди с инициативой... В основе нашего подхода к построению Российского государства... понимание того, что наша страна начинается с каждого из нас. И единственная мера величия нашей Родины – это в какой степени каждый гражданин России свободен, здоров, образован и счастлив».
В этой последней цитате прослеживаются не только новые критерии национального благополучия, но и (вполне логично) резкое уменьшение значимости ее традиционно главных атрибутов, в первую очередь военно-промышленного комплекса. Радикальная демилитаризация страны – одна из главных составляющих ельцинской реформы российской государственности, и она вряд ли нуждается в комментариях. А вот о втором традиционном аспекте российского государственного строительства, радикально пересмотренном Ельциным, – расширении и сохранении империи – хотелось бы сказать отдельно. Потому что здесь Ельцин попытался решить один из самых проклятых вопросов-дилемм российской истории: соотношение внутреннего прогресса (благосостояния и свободы), с одной стороны, и империи – с другой.
В 1865 году Александр II писал сыну-наследнику: «Конституционные формы <правления> по западному образцу были бы величайшим бедствием у нас. И их первым последствием было бы не единство Государства, но развал Империи на куски».
Императив сохранения империи практически всегда тормозил или прерывал внутреннюю либерализацию. Так было с реформами Александра II, прерванными подавлением польского восстания 1863–1864 годов; с хрущевской десталинизацией и венгерской революцией 1956 года; с косыгинской реформой и Пражской весной 1968-го. Закрепляя горбачевский отход от империи, во многом импровизированный, вынужденный и тактический, Ельцин был, видимо, первым из российских руководителей в попытке сознательно и стратегически отделить имперское мышление от российской национальной идеи и от российской государственности как воплощения этой идеи. «Россия всегда окружала себя пространством, в котором она доминировала, беспрерывно расширяясь, – писал Ельцин. – Она напрягала все силы, захватывая все большие и большие территории, и так оказалась в прямом конфликте со всей западной цивилизацией... Такая степень самоизоляции невозможна».
Не было более трудного испытания на прочность этой позиции, чем политика в отношении Украины. Первым среди лидеров всех государств мира признав независимость Украины после референдума 1 декабря 1991 года, Ельцин сохранил приверженность этой линии, кульминацией которой стал Киевский договор о дружбе и сотрудничестве от 31 мая 1997 года. Вспомним агонию и кровопролитие, которыми сопровождались другие имперские «разводы» – Англии и Ирландии Индии и Пакистана, наконец, Сербии, Боснии и Хорватии, – чтобы оценить исключительность этого достижения.
Это был опять-таки глубоко личностный и глубоко моральный выбор в пользу самоограничения новой российской государственности. По-видимому, заключив, что подлинно независимая и дружественная Украина является одним из факторов той геополитической расстановки сил, в которой у российской демократии есть шанс на успех, Ельцин пронес эту веру через все внутриполитические кризисы и потрясения, выдержал сопротивление почти всей политической элиты, в том числе демарши национал-патриотов в Думе и призыв Совета Федерации (декабрь 1996 года) не вести переговоры о статусе Черноморского флота и Севастополя, то есть торпедировать нормализацию отношений с Украиной. В мировой дипломатии (не говоря уже о российской) трудно найти нечто равное терпению и такту в переговорах с гораздо более слабым сопредельным государством.
Самоограничение власти привело к решению еще одной проклятой дилеммы российской государственности – выбора между диктатурой и унитарностью, с одной стороны, и демократией и федерализмом – с другой. Подобно США, Германии, Бразилии, Индии, Россия слишком велика и гетерогенна, чтобы одновременно быть унитарной и демократической. Ее единство обеспечивалось только авторитарно: монархией или диктатурой. И наоборот, региональное самоуправление всегда было частью и, видимо, следствием либерализации (или ослабления) «центра»: от Земских соборов в начале царствования Ивана Грозного и после его смерти до земств Александра II и хрущевских совнархозов. Федерализация привела к тому, что в эпоху Ельцина, впервые в своей долгой истории, Россия была одновременно неавторитарной и целостной.
Отказ от соблазнов
В заключение скажу о двух, пожалуй, самых важных – но и самых очевидных – аспектах государственного самоограничения: ликвидации государственной монополии в экономике и политике. И в том и в другом случае интересна явно личностная и моральная мотивация ельцинского выбора. Что касается разгосударствления, как тогда говорили, экономики, то я отсылаю читателя к полному тексту одной из самых блестящих речей Ельцина – обращения к Съезду народных депутатов 28 октября 1991 года (после которого съезд проголосовал – 876 «за» и 16 «против» – за освобождение цен, приватизацию и сокращение бюджетных расходов с целью насыщения рынка и обуздания инфляции): «Сегодня мы все должны сделать решающий выбор... Ваш президент этот выбор сделал. Это самое главное решение в моей жизни... Я очень ясно представляю себе, что следующие месяцы будут самыми трудными. Если у меня будет ваша поддержка и ваше доверие, я готов идти с вами по этой дороге до конца».
А в телевизионном обращении к нации 29 декабря 1991 года, за четыре дня до отмены контроля над ценами, Ельцин поставил это решение в один ряд с дебольшевизацией России, ее демилитаризацией и новой концепцией поведения в мире. Отменяя контроль государства над экономикой, Россия, сказал Ельцин, избавляется от «милитаризации нашей жизни», от античеловеческой системы, почти полностью служащей военному производству. Россия прекращает «постоянную подготовку» к войне «со всем миром». Железный занавес, отделявший Россию от «почти всего мира», исчезает навечно.
Начатое Горбачевым постепенное отступление от государственной монополии в политике обернулось в эпоху Ельцина началом институционализации народного суверенитета. В 1993–1999 годах в России прошли четыре общенациональные избирательные кампании и референдум. Ничто не вызвало сколько-нибудь серьезных нареканий ни со стороны оппозиции, ни со стороны международных наблюдателей. В считанные недели после октября 1993 года был отменен временный запрет на политическую деятельность кого бы то ни было, кроме пяти активных участников мятежа.
«Есть, конечно, соблазн (и президента подталкивают в этом направлении), – сказал Ельцин в интервью «Известиям» в ноябре 1993 года, – использовать эту возможность для отсечения коммунистов и подобных им партий от участия в выборах... Если мы пойдем таким путем, то нас практически нельзя будет отличить от большевиков... Только открытое судебное разбирательство с соблюдением всех юридических процедур может решать, отвечает ли та или иная партия стандартам демократической системы... Если мы говорим о свободном выборе для народа, то давайте создавать условия, чтобы сделать такой выбор действительно свободным».
Народный суверенитет быстро распространился на региональный и местный (районный, городской) уровни, туда, где укрепляются ткани и сухожилия гражданского общества. Он был подкреплен самоограничением власти в той сфере современного общества, без которой народовластие было бы беззубой и бескрылой имитацией. Я имею в виду снятие контроля над информацией и идеями, над тем, что делает выбор избирателей осознанным – и поэтому легитимным. Главным инструментом народного суверенитета стала свобода печати и телевидения. Это тоже был глубоко осознанный личностный и моральный выбор, сделанный – и постоянно подтверждаемый – перед лицом жесточайшей каждодневной критики.
В обращении к нации в марте 1997 года Ельцин отметил: «Периодически мы слышим громкие упреки: «Вы неправильно пишете, вы не так показываете, то, что вы производите, должно быть помягче, поблагородней, покрасивей»... Мы такое уже видели. Мы знаем, куда это ведет. Вот почему мы не допустим политической и идеологической цензуры».
При голосованиях 1993, 1995, 1996 и 1999 годов выбор был осмысленным, так как делался в контексте свободы прессы и телевидения. Превратив выборы 1996 года, по существу, в референдум о войне в Чечне, свобода СМИ стала одним из главнейших факторов ее прекращения через два месяца после выборов. Это стало еще одним первым в истории российской государственности случаем: окончанием военных действий в результате свободного и демократически структурированного волеизъявления избирателей.
* * *
Рассказывают, что сразу же после Конституционного конвента 1787 года в Филадельфии из толпы выбежала женщина и спросила у Бенджамина Франклина: какое же государство они придумали? Франклин ответил: «Республику, мадам». И, на секунду задумавшись, добавил: «Если вы сумеете ее удержать».
Выбрав самоограничение государственной власти и функций как точку опоры, Борис Ельцин попытался – и во многом сумел – таким личностным выбором заложить фундамент морально обновленной российской государственности. Удержать ее оказалось гораздо сложнее, чем, как мне кажется, он предполагал.