«Музыканты».
Фото предоставлено организатором выставки
Ретроспектива Бориса Григорьева в Москву приехала из Русского музея, правда, с некоторыми изменениями. Один из самых известных художников русской эмиграции и популярный на арт-рынке персонаж представлен полутора сотнями произведений из столичных и провинциальных музеев, а также российских галерей и частных коллекций. Посетители выставки увидят качественную живопись, написанную с холодным сердцем.
Самое фактурное, одновременно и гадкое, и завораживающее – проститутки да балаганы. Но это не заглавная иллюстрация григорьевского творчества, и как-то негоже начинать с них, говоря о выставке к 125-летию со дня рождения. Зайдем с парадного входа. Навскидку Борис Григорьев ассоциируется с портретом Мейерхольда 1916 года и с циклами «Расея» и «Лики России». Его Мейерхольд, вошедший во все какие только можно предположить энциклопедии, – эксцентрик с изломанной пластикой. Как черно-белая бескостная тень.
Григорьев был мастеровитым живописцем со скверным характером. Бенуа говорил, у него была репутация опасного скандалиста, который не мог и не хотел сдерживать эмоции. Например, когда его пригласили преподавать в Чили, трехлетний контракт расторгли в три месяца из-за его строптивости. Но григорьевская живопись была востребована и в Европе – в 1919-м он через Финляндию нелегально перебрался в Берлин, после обосновался в Париже – и в Штатах. Возвратиться в Россию ему потом не разрешили и долго его не выставляли. Куратор нынешнего показа Ирина Вакар рассказала, что ретроспективы начались в 1989-м, но в Русском и Третьяковке это впервые.
Он пишет не психологические портреты – скорее смотрит на своих персонажей с любопытством патологоанатома. Оттого на его портретах кажутся равноценными Горький с неловкой зажатой жестикуляцией будто сломанной руки – и «Инвалид» с костылем. Григорьев – скульптор в живописи, и интересует его фактура. Например, тело краснорожего «Немецкого мясника», похожего на разварившуюся сардельку. На эти картины смотришь с восхищением отвращения – от ужасного ведь бывает трудно оторвать взгляд. Его персонажи – и Шаляпин, и Хлебников, и 8-летняя Лидия Чуковская, и просто типажи, где он исследует как раз фактуру. Рисунок «Четыре женщины» заставляет припомнить – не количеством персонажей, а духом – бунинский рассказ «Мадрид», а после – то, как Нину ли, Полю ли играет у Дмитрия Крымова гуттаперчевая Анна Синякина. А «Сон циркача» превращается в жутковатый натюрморт, где вповалку «спят» ноги и головы. Вот угловато скачут кабареточные дивы. Вот ровно в центре картины, ровно над головами зрителей – зад трудящейся с «Улицы блондинок».
Его живопись плотная, как эмаль, – она не вибрирует, не трепещет – она закрывается маской циника. Взять хоть Качалова в роли царя Федора Иоанновича, его лицо – та же маска, чья фактура существует где-то между иконой и развратом. Трудно поверить, но начинал Григорьев довольно сентиментально. Его раннее, 1910 года «Болото» насквозь пропахло символизмом, поросло малахитово-синей вязью травы. И разумеется, по всем символистским канонам, по этому нелюдимому месту гуляет, в печали отвернувшись от зрителя, одинокая дама. Не зря в 1913-м он присоединился к обществу мирискусников. И, конечно, испытывал их влияние: его натюрморт 1914 года с куклами на цветастом покрывале хочет стать натюрмортом Судейкина, несколько слащавым, но живописным.
Григорьеву, вообще говоря, свойственны крайности – то интерес к убогому, как в мужиках да бабах из «Расеи», то вдруг какая-то пошлая красивость (не красота) «Степной мадонны», написанной уже в Париже как обобщенный образ. Или еще, на контрасте: «Мать» – она словно крестьянская Мадонна – пухлотелая, мягкая, а против нее балаганы да циркачи с «колючей», едкой живописью. И если в живописи он прячется за маской, если продолжить эти театральные аналогии, то и композиционно он «строит» свои холсты театрально. Там есть главный персонаж – и какое-то копошение жизни идет фоном. Как выхваченный из некоего спектакля эпизод с монологом и молчаливой массовкой.
Странное дело – поглядев григорьевские произведения, вдруг понимаешь, какое за всем этим огромное желание нравиться. Несмотря на цинизм – а может, как раз из-за него. Как он лелеял красоту сирости, сделав из нее собственную эстетику. В его эстетике есть эстетство. А в эстетстве ведь всегда живет момент позерства.