Куклы Шостаковича почти не видно из-за рояля. Зато во всей гигантской красе явлена Родина–мать кремлевских концертов.
Фото Филиппа Андруховича
В театре «Школа драматического искусства» лаборатория Дмитрия Крымова показала новый спектакль «Opus № 7» – совместный проект театра и фестиваля «Территория».
Спектакль идет в двух частях с перерывом на 30-минутный антракт, поскольку пространство меняется, а зрителя после перерыва пересаживают смотреть второй акт уже с другой точки. По сути, Дмитрий Крымов поставил диптих. Его первая часть – о судьбе народа израилева от Авраама, родившего Якова, «до тети Сары и дяди Яши», – называется «Родословная», а вторая – о композиторе Дмитрии Шостаковиче под музыку Шостаковича же – «Шостакович».
Что объединяет смыслово этот диптих? Гонимый народ и гонимый художник – неотъемлемое целое этого высказывания. В программке спектакля Дмитрий Крымов отчасти приоткрывает свой замысел и рассказывает о том, что сначала он вместе со своими участниками лаборатории хотел поставить спектакль о родословной Иисуса Христа, но в процессе работы «стал сильно чувствовать связь нас и ИХ. Вообще ИХ – всех, кто был до нас. Национальность не имеет значения!». И евреи, погибавшие в гетто, и нееврей Шостакович, превращенный советским тоталитаризмом в кремлевского шута, в спектакле уравнены жестокой и вопиюще беспощадной историей ХХ века, поскольку все они жертвы, каждая из которых взошла на свою Голгофу. Тем самым и проклятый народ, и подозрительный художник, находящийся под постоянным прицелом власти, для Дмитрия Крымова ≈ повод проявить христианское чувство сострадания ко всем (как пишет он в своем признании), кто был до нас, ко всем, кто так страдал, кто был распят, убит, унижен и уничтожен, добавим мы. Это человеческое чувство сострадания движет работой Крымова. Он разглядывает в семейном альбоме лица, ему незнакомые ли, забытые ли им, ощущая себя невольно виноватым, виноватым исторически, поскольку не успел, забыл расспросить родных, чтобы увековечить эти частные имена, мелких лавочников, и более успешных коммерсантов ли, юристов, врачей. Кто знает, какую судьбу прожили они? Расстреляли их в Бабьем Яре? Сожгли в печах Освенцима? Или погибли в эвакуации в ашхабадское землетрясение? Их фотографии, увеличенные в полный рост в проемах сцены, возникают и как документ эпохи, и как покаяние за утрату связей с родословной, и как упрек, за то, что горю оказалось позволено быть безымянным. Признаемся. Вот этим чувством добровольно взятой на себя вины художника перед прошлым, переживанием исторического и эпохального как глубоко личного и даже интимного – мы не избалованы ни в современном театре, ни, увы, в современном обществе.
Дмитрий Крымов – художник не пафосный, скорее нежный и внимательный. Когда мы говорим «художник», то имеем в виду и то, что он по своему первому образованию – сценограф. Как режиссер он пришел в театр из привилегированного клана художников сцены и всеми силами старается не впасть в роль постановщика спектаклей. Он со своей командой, которую и актерами назвать нельзя, обживает пространство и архитектурно, и изобразительно. Образы в его театральных высказываниях рождаются не из работы актера над собой ли, над ролью, а из насыщения общими усилиями пространства, трансформации нейтральной сцены, стен зала в особую сценографическую плоть. Этот процесс преображения воздуха в новую художественную реальность свершается на наших глазах.
Главный сюжет в работах Дмитрия Крымова заключен в том, как он интригует с пространством. В каждую последующую секунду мы не догадываемся о том, как развернется действие: пойдут ли актеры вправо или полезут на люстру. Вот в «Родословной» проемы сцены «Школы драматического искусства» участники спектакля превращают в изобразительные ниши – сначала на листах бумаги рисуют спины правоверных евреев в кипах, стиплерами прикрепляют пейсы, причем цокающие звуки стиплеров сразу вносят напряжение и тревогу, потом в этих нишах появятся фотографии евреев начала века, а потом фотографии оживут. Крымов искусно вмонтирует кино, мистифицируя документальную хронику. Библейскую цитату «Авраам родил Якова» в спектакле оживят: бумагу, натянутую в нише, разорвут две руки, из дырки вылезет свернутый в трубочку коврик, напоминая о том, каким способом начиналась родословная древнего народа. Эти же ниши превратят в печи концлагеря и в окна бездны. Они откроются, и на нас обрушатся вьюга, мировой холод и вечная зима. Из них же посыплются детские ботиночки, пинетки, помеченные именами «Лева», «Давид», «Нет имени». Пара детской обувки, окрашенная в кроваво-красный цвет, заживет под управлением кукловода как марионетка – возникнет столь щемяще страшный образ, который заставит вас вспомнить, что в печах сжигали детей. Эти окровавленные ножки идут неуверенно по сцене: дитя было убито до того, как научилось ходить.
Эта нежность к миру и тревога за этот самый мир усилены намеренной детскостью игры. И Шостакович здесь остается ребенком, превращенным столь страшно в куклу, которую качает другая огромная кукла, похожая на Людмилу Зыкину. Сердце сжимается в спектакле не раз: почему же все-таки так жестока страна, почему до такого изуверства доходит весь мир, почему нет любви┘